Комментарий | 0

Убить Иуду

 

 

         Она

Я расскажу о ней особо. Пусть у неё будет своё, отдельное, только её место в этой книге. Чем я ещё могу отплатить ей?
Я вполне представляю, насколько всё это покажется стереотипным. Типичнейшая для русской  да и западной литературы сюжетная ситуация: герой-завоеватель, полный решимости занять достойное его место под солнцем, терпит поражение, столкнувшись с женщиной, духовно богаче и сильней его. Рудин и Наталья Ласунская, Онегин и Татьяна, Базаров и Одинцова, Печорин и Бэла, Сорель и мадам де Реналь, Хосе и Кармен и пр., и пр. Таким образом он доказывает свою несостоятельность в любви, а она – красоту и силу души женщины.
Но этот стереотип не относится ни ко мне, ни к ней ни в малейшей степени. Эта несчастная стала не причиной, а лишь показателем глубины моего падения. Не было между нами и той страсти, что заставляет мужчину терять голову, ведёт его к нравственной или даже физической гибели (так что от аналогий с Лолитой тоже избавьте). Не была она ни нравственно сильнее, ни умнее, не обладала более тонкими чувствами или способностью к глубоким переживаниям. Была она органической частью того болота, в котором я тонул, и, если можно так выразиться, стала той трясиной, куда я провалился окончательно.
Итак, звали её Татьяна. Но все называли её Тася, даже Таська. Как вся моя деятельность  здесь была пародией на мои о ней (деятельности) представления, так эта девушка стала пародией на те затаённые мечты о любви (а-ля «Доживём до понедельника»), которым я иногда предавался.
Была она низкорослой, полноватой, и её чересчур развитая грудь служила источником постоянных шуток неразвитых её одноклассников. У неё были тёмные волосы, длину которых я так никогда и не узнал. Целая система шпилек и заколок постоянно удерживала их в виде сложно закрученного узла. Обычные карие глаза, широкие скулы, полные губы и привычка закусывать нижнюю, не всю, а самый краешек. Вот и всё, что можно сказать о её ничем не примечательной внешности.  Её нельзя было назвать заметной. Тихая, невидная, всегда скромнее скромного одета, она среди одноклассников если и выделялась, то только робостью, не свойственной, вопреки моим представлениям, сельским подросткам.
В своих письменных работах она старательно пересказывала содержание статей учебника. При устных ответах легко терялась и мгновенно краснела от любого моего вопроса или замечания. В таких случаях она, закусив краешек своей полной губы, с унылым упорством принималась разглядывать носки своих стареньких туфель, не отвечая мне и лишь изредка беспомощно на меня взглядывая. Она единственная среди всех моих учеников выполняла все мои задания, но ограниченность её кругозора, скудный словарный запас, отсутствие привычки к регулярному чтению, не позволяли мне в большинстве случаев поставить ей больше «тройки». Она не огорчалась, не возмущалась оценкой, как и все свои огорчения и неудачи, она воспринимала её как должное. В литературе она, впрочем, как и остальные, не понимала ничего. И в любом произведении в лучшем случае воспринимала лишь сюжет, а героев делила на «плохой» и «хороший».
Первое время я никак не выделял её из общей массы. ЧЕМ-ТО она стала для меня в день Большой Ссоры. Наткнувшись тогда на её отчаянно сочувственный взгляд, единственный, среди многих равнодушных, я не сразу угадал его в едком дыму сражения. Лишь по дороге домой, когда жуткие подробности происшедшего калейдоскопом мелькали в моей голове, я вдруг снова увидел эти глаза. «Кто же это так смотрел? А, это Таська Курнакова. Пожалела, значит, меня…» И не то, чтобы глаза эти что-то для меня значили, но каким-то образом они зацепились и осели в моей душе. И вспоминая по различным поводам о Таське Курнаковой, я невольно снова и снова видел этот взгляд. И мне становилось неловко.
Дня через два Степаныч сообщил мне, что без молока я ноги протяну, и предложил вдвоём оплачивать трёхлитровую банку, одну в два дня. «Раньше-то я её, матушку, один осиливал, да ещё не хватало. А теперь усох, видно, не вмещает желудок. Так давай вместе платить, а? я тебе сразу отливать буду в кувшинчик. Тут в аккурат полтора литра будет. И ходить не надо никуда. Соседи сами принесут. Девчонка их прибегать будет. Она у них сейчас за хозяйку, мать-то всё болеет».
- Какие соседи? – спросил я, трепеща внутренне от страха услышать ненавистную фамилию.
- Не Вавиловы, нет, - сказал старик, словно угадав мои опасения. – Справа живут, через дом. Курнаковы.
Так Таська стала появляться в нашем доме 3 раза в неделю. Стукнув в двери для порядка, она, не дождавшись ответа, толкала её плечом и с робким вопросом «Можно?» входила в сенцы  в руках её матово белела банка. Шаркая ногами и покашливая, Степаныч шёл к ней, вручал ей пустую банку вместо полной, расплачивался. Она всегда невольно задерживала взгляд на смятых купюрах, которые он совал ей в ладонь. «Спасибо», - неизменно произносила она и исчезала тихо и мягко, словно призрак. Иногда Степаныч спрашивал её о здоровье матери. «Ничего, поправляется,» - отвечала она. «От отца слышно ли чего?» «Ничего. Спасибо. До свиданья.»
- А где её отец? – спросил я однажды Степаныча.
- В Н…ск уехал подзаработать. Первое время ещё приезжал раз месяца в 2-3, деньги посылал, а теперь что-то не слыхать. То ли пропал где, то ли бабу нашёл себе, да подженился там, в городу-то.
Несчастье Таськи почему-то не расположило меня к сочувствию. Скорее наоборот. С каким-то даже удивлением я обнаружил в себе нарастающее озлобление  на это тихое, инертное, ограниченное существо. Как смеет она быть так отвратительно несчастной! Почему не противится жалкому своему уделу?
 
 

        Что было дальше

После Большой Ссоры дела мои в школе пошли всё хуже. Ученики массово опаздывали на урок, не выполняли  домашних заданий, шумели, не реагировали на мои замечания.
- Почему ты не пишешь? – спрашивал я, к примеру, восьмиклассника Семёнова.
- А чего писать?
- Я дал классу задание.
- Какое?
- Я только что пять минут объяснял.
- Ну а я не слышал.
- Я ставлю тебе два, Семёнов.
- За что? Если я не слышал?
- В другой раз будешь слушать.
- Да ну Вас, не ставьте, я сейчас напишу чего-нибудь.
И всё это при насмешливом одобрении всего класса.
Я ставил двойки, но они прекрасно понимали, что в количестве их я ограничен. Так или иначе я не мог вывести «2» за четверть даже половине класса. Поэтому я ставил положительные оценки за любой пустяк.
- Аксёнов, запиши на доске предложение.
- А может, я в тетради лучше, Алексей Иванович, а Вам потом по буквам скажу.
- Нет, иди к доске.
- А может…
- Иди, я сказал. Единицу хочешь?
- Ладно, иду… Чуть что - сразу единица…
Написав под диктовку, Аксёнов тут же шёл обратно на место.
- Куда ты? А разбор?
- Пусть кто другой. Я уже писал сколько. Пусть вон Пряхина разбирает. А чё Вы мне поставили?
- Три.
- А чтой-то? Писал-писал…
- Три ошибки. И разбор делать отказался.
- Ну и ладно, а то с разбором, пожалуй, и вовсе два получу..
Я был унижаем каждый день этим отвратительным панибратским стилем отношений и ничего не мог сделать. Их, похоже, забавляло, что взрослый, образованный человек вынужден кривляться перед ними, неучами, развлекая их своими попытками соблюдать хотя бы внешние приличия. Хуже всего, что со временем я стал постоянным объектом так называемых школьных шуток: испачканное мелом сиденье стула, намыленная доска, склеенные страницы журнала или учебника, ложные вызовы к директору и многое, многое другое, сотворяемое вроде бы и не со зла, а просто от безделья, не от ненависти ко мне, а с целью получения  своего похабного удовольствия. В 10—11 классах обстановка была более терпимой, но также далеко не идеальной. Там не стоял на уроках непрерывный, изматывающий гул, там почти все  почти регулярно делали домашнее задание. Вызывая к доске, я не рисковал нарваться на хамский ответ: «Да ну… мне не хотца». Но и тут пренебрежительное отношение ко мне становилось всё более явным. Никто не вставал при моём появлении, зачастую не вставали и отвечая. Вступали со мной в бесконечные пререкания по поводу незаслуженных, по их мнению, «троек» и даже «четвёрок», прерывали моё объяснение вопросами, нарочито демонстрирующими, как далеко гуляют их мысли (Я рассказываю о Булгакове, хлюпик-одиннадцатиклассник с места: «Можно вопрос?» «Пожалуйста.» «А в военном училище тоже нужно сочинение на экзамене писать?») А долговязый Умрихин однажды, желая, чтобы я выставил ему в дневник оценку, просто швырнул мне его на стол со своей последней парты через весь класс. И увидев, что я ошарашен, сказал с добродушной улыбкой: «Ой, извините, неохота было вставать, идти…» Но хуже всего было это короткое хлёсткое словечко, которое приклеили ко мне как липкий ценник в магазине. Я натыкался на него везде. «Пёсик идёт!» - кричали, вбегая в класс мелкорослые шестёрки, предупреждая о моём появлении. Практически ежедневно я стирал это слово с доски, возвращаясь в класс после перемены. Это слово было вырезано на четырёх партах из четырнадцати, стоящих в классе. И на одной из них рядом с ним была изображена гнусная собачья морда, глупо оскалившаяся.
Каждый день в школе стал для меня невыносимым. Каждая минута урока – пыткой. Я подсчитывал даже не количество дней – уроки, оставшиеся до выходного дня или каникул. Какое-то время я надеялся, что смогу всё переменить. Решительным поступком, словом, необычным началом урока, непривычной им строгостью, пусть даже жестокостью я переломлю их отношение к себе, заставлю себя уважать. Но нет! На них ничто не производило впечатления. Я был для них никем, пустым местом. И даже если бы я от отчаяния перерезал себе горло на их глазах, это вызвало бы трёхминутное весёлое оживление, не больше.
Только она глядела на меня с неизменным сочувствием. Поднимала руку и, заглушаемая гулом разговоров, вряд ли сама себя слыша, старательно пересказывала статью учебника. И эта жалость некрасивой толстушки была оскорбительнее, чем равнодушие остальных.
К концу первой четверти я перестал готовиться к урокам. Не было смысла. Всё равно времени урока не хватало и для половины запланированного. Я не сочинял больше игровых заданий, не писал карточки, не составлял тесты, не использовал таблицы. Роль моя свелась к тому, что я называл номер упражнения в учебнике и по мере сил контролировал его выполнение.
Я ненавидел себя, ещё больше ненавидел учеников, но проклятый рыжий был мне ненавистен в высочайшей из высочайших степеней. В том, что он стоит за всем, происходящим со мной, я ни минуты не сомневался. Нет, он не делал ничего из ряда вон, он, пожалуй, даже меньше других хамил и бесчинствовал, но другие хамили и бесчинствовали именно с его молчаливого благословения. Наглая ухмылка появлялась на его круглой физиономии, лишь только он замечал меня в коридоре или во дворе школы. Он не сводил с меня нахального прищура светлых глаз на всём протяжении урока. И я, лихорадочно ли бегая по классу, тыча ли гневным пальцем в грязные тетради, с дрожью в душе поворачиваясь ли к доске спиной к классу, чувствовал себя словно таракан под микроскопом.
Он не оставлял меня в покое и вне школы. Я встречал его у магазина, куда ежедневно по дороге из школы заходил за хлебом и нехитрой провизией для себя и Степаныча. Рыжий стоял, зажав в углу рта сигарету, всегда в распахнутой куртке, без шапки, всегда в компании двух-трёх парней, как правило, старше его и мне незнакомых. Они переговаривались в особой местной манере, быстро проталкивая слова сквозь почти не раздвигаемые губы (местные женщины, напротив, говорили резкими визгливыми голосами, очень громко и отвратительно «акая», а мужчины, словно в противовес им, почти не разжимали зубов при разговоре, говорили тихо и быстро, отчего их речь была крайне невнятной), поминутно сплёвывали (Что такое у них во рту? Почему они постоянно плюются?) и непременно разражались мерзким хохотом, стоило мне, миновав их, повернуться спиной.
Проклятый вавиловский мотоцикл стал для меня кошмаром, наваждением. Треск его мотора будил меня ранним утром в долгожданные выходные дни. Рано утром по выходным он отправлялся на рыбалку. Он оглушительно налетал сзади, заставляя меня нервно шарахаться на грязную обочину дороги, и проносился мимо, обдав меня вонючим дымом и брызгами. Дни напролёт он катался мимо моего дома взад и вперёд, иногда останавливаясь прямо напротив моих окон, чтобы, сняв шлем, побеседовать с кем-нибудь из приятелей. И я смотрел сквозь тюлевую занавеску на его чёрную фигуру и огненную копну волос, и всё мне казалось, что он видит меня сквозь жидкий туманный тюль, и говорит обо мне, и издевается надо мной. И это я, а не он был открыт со всех сторон для обзора (для позора?). И стены не спасали меня, я был беззащитен, а он надёжно укрыт и защищён чёрной кожей своей куртки, своей уверенностью, своим презрением ко мне. Поздними вечерами вместе с шумом его двигателя в комнату врывался наглый свет его фары и обшаривал все углы. «А вот и я, не ждал?» - спрашивал он насмешливо.
Он врывался в мою жизнь, когда хотел, он преследовал меня, а я не мог понять, как за такой короткий срок это ничтожество сумело стать для меня всем, буквально всем, что я ненавидел. Когда успела родиться и вырасти до таких размеров моя ненависть? О чём я думал, о чём мечтал тогда? Только о нём. Вот бы он слетел со своего мотоцикла и сломал себе шею! Я в мельчайших подробностях представлял себе его парализованным и беспомощным, нуждающемся в самом унизительном уходе. Услышав о драке на танцах в клубе, я целую недолю мечтал, чтобы в подобной драке ему переломали ноги. Прочитав в газете о пьяной поножовщине между отцом и сыном, я живо воображал Вавиловых в роли участников такой ссоры. Хоть бы он что-нибудь натворил и сел в тюрьму. Украл деньги, ограбил прохожего, угнал машину, изнасиловал девушку… Я подсчитывал, сколько ему дадут, прикидывал, когда он выйдет и каким, размышлял, каково ему придётся в колонии, жалкому шестёрке в застиранной робе, обритому, без этих великолепных кудрей. С неким болезненным сладострастием я выискивал у него всё новые и новые недостатки. О да, это полное ничтожество! Тупой хам, хам до мозга костей! Бесчувственная скотина. Конечно, конечно, он сядет в тюрьму, рано или поздно, если не свернут ему до этого его рыжую башку такие же, как он, хамы.
Часто я видел его на мотоцикле с девушкой, которую долго не узнавал. Худенькими пальчиками она цепко держалась за его плечи, трясясь по ухабам на заднем сиденье. Но однажды нечто знакомое привиделось мне в пышном зелёном банте, торчащем из-под круглого белого шлема, и я узнал Марину, дочь директрисы. Я навёл справки в учительской и узнал, что да, они встречаются с прошлой весны. Ничего странного. Он ведь второгодник, а она раньше, чем следовало, в школу пошла, так что возраста они одного, мать, конечно, недовольна,  но кто её спрашивает.
Почему-то это обстоятельство (то, что Вавилов встречается с директорской дочкой) показалось мне новым оскорблением. И, глядя на неё теперь, я не мог отрешиться от навязчивых, возбуждающих воображение вопросов: каков он с ней? Как целует? Что говорит в минуты нежности? Тепло ли ей в его объятиях? Способен ли он вообще быть ласковым или, напротив, нравится ей грубостью?
 
 
     Коллеги и односельчане
 
Нельзя не сказать и о том, что постепенно изменились и мои отношения с коллегами, и не в лучшую сторону. Школа – замкнутый мирок со своей негласной иерархией и сложной системой взаимоотношений, в которой каждый занимает свою нишу. И бывает так, что место человека в этой системе далеко не соответствует официально занимаемому. Я видел и раньше учеников, к слову которых прислушивались несравненно больше, чем к слову иного учителя; техничек, без которых, стоило им заболеть, шёл наперекосяк весь день в школе; и директоров, длительного отсутствия которых никто не замечал; юную пионервожатую, без которой не решалась  ни одна проблема; и величественную гранд-даму завуча, в присутствии которой всем становилось тягостно и скучно. К этой школьной иерархии я, ещё сам будучи школьником, был очень чувствителен, отточил её  понимание сознательно в тех случайных школах, куда судьба забросила меня на практику, и мне не надо было объяснять, как низко упал мой рейтинг, после того как я выгнал из класса рыжего Вавилова.
Прежде ласковая до заискивания, директриса стала беспричинно придирчива, в тоне её при разговоре со мной сквозила досада, словно я не оправдал каких-то её надежд. Более того, она явно меня избегала, старалась лишний раз ко мне не обращаться и распоряжения свои отдавала сухо, без прежних дружески-материнских советов. Да, она явно лишила меня своего покровительства. Большинство дам старшего возраста стали по отношению ко мне невыносимо пренебрежительными. Это выражалось в тысяче повседневных мелочей и по самолюбию задевало необычайно чувствительно. Лишь молодые специалистки, которым и самим приходилось несладко, да коллеги-мужчины то ли из сострадания, то ли из солидарности старались не дать мне почувствовать перемену в моём положении. Пожалуй, ещё второй литератор, она же завуч, Надежда Юрьевна, была со мной, как и с первых дней, запанибрата. Впрочем, она была запанибрата со всеми..
Но отвратительнее всего было то, что я сам менялся. Я стал нервозным. Дрожали руки, дёргалось веко. Незначительное происшествие, небрежно оброненное слово, несправедливый упрёк могли надолго выбить меня из колеи. Непостижимым образом какая-нибудь дурацкая подробность дня, ничтожная ситуация вдруг застревали в моём мозгу, завладевали им всецело, давили беспощадно. И я садился дома на старинный зелёный табурет, покачивался и бессмысленно смотрел сквозь пыльное окно на дорогу и дома напротив, не в силах ни изгнать навязчивую мысль, ни смириться с нею.
Я уже упоминал, что без особой нужды перестал выходить на улицу. Но на самом деле всё было ещё хуже: я стал бояться улицы. Там царили те отвратительные голоса, резкие, хриплые, грубые и визгливые, которые будили меня по утрам бесстыдной матерщиной. Там мне каждую минуту грозила опасность наткнуться на вавиловский грохочущий мотоцикл. На улице стайками сновали школьники, и все они знали о моей беде и, хитро блестя глазами, нагло улыбаясь, они здоровались со мной, но я знал, что это притворство, что они потешаются надо мной. И их родители.  Все эти крикливые растрёпанные женщины и мужчины в вечно грязных ватниках и резиновых сапогах, и они тоже знали, конечно, знали. И сущим мучением становилась для меня каждая встреча.
Несколько баб, стоящих на дороге и оживлённо беседующих, неизменно замолкали, стоило им увидеть меня. Вытянув носы от напряжения и неискренне улыбаясь, они ждали, когда я приближусь к ним и с готовностью наперебой здоровались в ответ на моё вымученное «Здравствуйте». Но стоило мне, пройдя мимо них, повернуться спиной, как остроклювой птицей пролетал между ними некий змеиный шёпоток и немедленно вслед за ним следовал взрыв визгливого, почти истеричного показного смеха. Я чувствовал себя голым среди одетых.
Все они, все, знали, в каком унижении я пребывал. И это унижение было тем обидней и больней, что на самом-то деле я был неизмеримо выше их всех. Я, прочитавший столько книг, столько размышлявший о вещах, которые никогда и не заглянут в их убогие головы, таким уважением пользовавшийся у сокурсников и преподавателей, я, как о милостыне, должен был мечтать об уважении этих полуживотных, умственное развитие которых позволило им приобрести всего лишь примитивные навыки физического труда.
Итак, я стал замкнутым, избегал встреч и разговоров, боялся школы и улицы, ненавидел учеников и себя, почти уже ненавидел и свой предмет, такой, как выяснилось, ненужный. Я чувствовал себя больным, точнее, отравленным. Таков был итог первой четверти.
А на каникулах я отпросился у директрисы и на пять дней уехал домой, якобы за зимней одеждой, на самом же деле – отвлечься и отдохнуть от всего.
Прямо у порога мать сказала мне, что я похудел и выгляжу больным. Я ничего не ответил на это.
Пять дней дома прошли, как во сне. Я словно спал и видел своё детство, беззаботные институтские дни, сознавая с горечью в душе невозможность не то что возврата к прошлому бытию, но даже к прежнему цельному и гармоничному состоянию души. Вся эта привычная милая домашняя обстановка казалась мне нереальной в свете обстоятельств моей новой жизни и постоянно напоминала о необходимости вернуться в мой ад. Я никуда не выходил из дома. Я ел, спал, смотрел телевизор и старался не думать о Засохиной Пустоши. Но два месяца в школе  изменили меня, и я уже не мог обрести покоя. Мать пыталась расспросить меня о моих школьных делах, но я отделывался общими фразами. И только на пятый день вечером, сидя возле уже упакованных вещей, я вдруг рассказал ей о Вавилове. Не знаю зачем. Должно быть, от отчаяния. Она выслушала меня, старательно изображая на лице материнскую чуткость и внимание. И я, как только закончил, так тут же и пожалел о своей болтливости.
«Да, положение трудное, - сказала она. – Ты не нашёл подход к мальчику». Меня передёрнуло оттого, что она назвала Вавилова мальчиком. «Ты должен попробовать подружиться с ним, - продолжала она. – Да, он груб, но ведь деревенское воспитание, пьяница отец… Попробуй проникнуть в его интересы. Чем он интересуется?»
Во мне закипала злость, и я не ответил, боясь сорваться.
- Поговори с ним по душам, пусть он увидит в тебе человека…
Тут я не выдержал:
- Что ты пичкаешь меня педагогическими штампами? – сказал я, с трудом владея трясущимися от злости губами.
 - По душим? Нет у него души! О чём мне с ним говорить? Он и себя-то за человека не считает, а я для него вообще никто. Он и понятия не имеет, что такое человек!
 - Я только посоветовать тебе хотела… - обиженно сказала мать.
 - К чёрту твои советы, разве они мне нужны? Зачем я только с тобой заговорил! Ты же живого школьника в глаза не видела, разве что на показательных уроках.
Это была правда: мать была старый роновский работник.
Продолжение разговора приводить не стоит. Кончился он ссорой. Я нагрубил матери и ушёл спать. Утром в шесть часов я позавтракал, взял приготовленные с вечера вещи и, холодно простившись, закрыл за собой двери, намеренно не заметив её покрасневших глаз.
 
 
      Вторая четверть
 
Тоскливо до безнадёжности началась вторая четверть. Я уже утратил прелесть новизны для своих мучителей, и шутки надо мной лишились былой острота. Я стал для них так же скучен, как любой предмет школьного обихода. Мои реакции были изучены и интереса больше не представляли. Я стал пустым местом. В школе между тем шла своя, мало касающаяся меня жизнь. В учительской постоянно обсуждались какие-то классные часы, викторины, КВН-ы и т.п. Учителя, чувствуя себя не в силах вдолбить в тупые ученические головы знания, пытались удержать их интерес к школе пустыми развлечениями. И всевозможные конкурсы, «Поля чудес», дискотеки и чаепития становились едва ли не важней уроков. Старшие классы, в частности, готовились к «Осеннему балу». Вообще-то, провести его планировали в конце первой четверти, но какие-то обстоятельства не позволили это сделать. Перенесли на начало второй.
В один прекрасный день завуч по внеклассной работе, покровительственно улыбаясь, попросила меня подобрать несколько стихов для «осенней» поэтической композиции. Я обещал и на следующий день принёс ей подборку из Фета, Тютчева, Есенина, хотя сама мысль о том, как испохаблена будет несчастная лирика безграмотным исполнением, коробила меня. Я уж полагал, что этим участие моё в подготовке к балу ограничится, но Надежда сообщила мне, что в его рамках планируется провести ещё и конкурс «Мисс Осень» (что-то среднее между конкурсом красоты и «А ну-ка, девушками»). Я должен был подготовить несколько «интеллектуальных вопросов участницам. «Кто будет участвовать?» - чисто механически спросил я. «Да почти все старшеклассницы, – ответила завуч. – У нас их не так много. Зверева, Невская и Костанян участвовать не будут (Я усмехнулся. Две первых были очень толстыми, а Костанян – дитя смешанного брака, выглядела, как больная пятиклассница: худющее создание на тощеньких ножках) Но ещё три девочки будут не наши: они сейчас в техникуме в городе учатся».
Накануне конкурса (я уже вожделел раннее из-за сокращённых уроков возвращение домой и бездельный вечер)  директриса подойдя как-то боком, сухо и не глядя мне в глаза, сообщила в категорической форме, что присутствие моё вечером в школе обязательно в целях поддержания порядка, и «вообще, наши учителя обычно более активно участвуют в школьной жизни, а Ваши организаторские способности пока что никак… ну никак…». Я глядел на неё, смутно подозревая, что она больше чем уверена в победе на конкурсе своей дочери, и, возможно, только ради Марины и будет он проведён в первый и последний раз в истории этой школы.
 
 

        Бал

 

                                       Вошёл… Полна народу зала…
                                                                                   (Пушкин)
                                        Не остаться в этой траве
                                        Не остаться в этой траве…
                                                                                    (Цой)
 
В субботу (день конкурса) все уроки были сокращены, скомканы, в сущности, сорваны. Нужно было украсить зал, приготовить всё для конкурсов, поставить аппаратуру, ещё раз отрепетировать конферанс и пр., и пр.  Все хлопотали, суетились, разыскивали друг друга, передавая срочные поручения. Одному мне не находилось занятия. Поэтому после уроков я просто ушёл домой, намереваясь вернуться за полчаса до мероприятия. Однако уже часа за два я начал испытывать беспокойство, слишком хорошо уже мне знакомое. Я не хотел туда идти. Я боялся. Я ничего хорошего не ждал от этого дурацкого бала. Чтобы задушить в себе тоску и нервный озноб, я начал одеваться задолго до намеченного времени. Надел было клетчатую рубашку и пуловер, но поймал себя на желании внешне опроститься, приблизиться к окружающим, разозлился и надел-таки костюм. И белую рубашку. И галстук повязал. И воспользовался французской  туалетной водой – подарком однокурсниц. Потом долго изучал себя в зеркале, укреплённом в створке шифоньера. Я был красив. Да, красив, элегантен и сверхопрятен. И буду таким назло им. Лучше умру, чем превращусь в быдло, как эти все… И, может быть, они поймут. Поймут, каким должен быть человек.
Пожалуй, тут самое время описать свою внешность. (Потом критик напишет: «Портрет героя мы видим лишь в середине повествования. И это не случайно…») Итак, в описываемый момент я был бледен и чуть более худ, чем следовало бы. Но это мне не вредило. Наоборот, придавало некую одухотворённость. Тёмно-русые волосы и серые глаза – сочетание, которым я, по правде сказать, гордился. Черты лица правильные. Тонкий породистый нос и нервный рот.  Губы не тонкие, в самый раз. Высокие брови, почти прямые, лишь чуть опускающиеся к краям. Высокий лоб. Большие глаза, густые ресницы. Может быть, слишком чёткие линии от ноздрей к уголкам губ. (Тут я вспомнил одну кошечку, мы встречались почти полгода, так она обожала проводить тонким пальчиком по этим линиям, просто тащилась от этого.) По ассоциативной цепочке я тут же подумал, что давненько не было у меня женщины, и не удивился, что мне это вроде бы и не нужно.
 
В школе было шумно, пестро и почему-то холодно. Я впервые присутствовал на школьном мероприятии такого масштаба и был немало удивлён тем, что школа была полна людьми далеко нешкольного возраста. По вестибюлю  слонялись, осаждали раздевалку, толпились у зеркала коротконогие и задастые, с ужасными пышными причёсками и подозрительно блестящими глазами женщины, чья обувь, обтягивающие платья и блузы с огромными жабо и бантами напоминали о 70-х, вызывали в памяти какие-то старинные сочетания, типа креп-жоржет, креп-де-шин, кримплен. Их мужья в плохо отглаженных рубашках и висящих на задницах брюках солидно толпились по углам, чтобы не мешать общему хаотичному движению.  Толпу прорезали озабоченные принаряженные и подкрашенные школьницы и взволнованные учителя. Поймав за рукав физика Аркашу, я спросил его о причине такого многолюдства. «Село, развлечений мало. Приходят все. Как в клуб», - ответил он, пожав плечами.
Прозвенел звонок, все хлынули к лестнице, ведущей к открытым дверям актового зала. Я терпеливо дожидался, пока гомонящий поток весь протечёт мимо меня, когда директриса, встрёпанная, раскрасневшаяся, с почти безумными глазами, схватила меня за локоть: «Идите быстрее в зал, - закричала она мне в самое ухо. – Садитесь в первый ряд, Вы будете в жюри». «Почему? - закричал и я в ответ. – Я же должен следить за порядком». «Это потом, во время танцев. А сейчас – в жюри. Вы в костюме».
Так я оказался в жюри и был даже отчасти рад этому. По крайней мере, какое-то занятие. Хоть не буду чувствовать себя лишним на этом празднике жизни. Кроме меня в беспристрастные судьи попали директор совхоза, долговязый старшеклассник и учительница домоводства (которое теперь важно звали технологией).
Предшествующая конкурсу музыкально-литературная композиция «Осень» представляла собой довольно жалкое зрелище. Отчасти поэтому первый тур «Мисс Осени» встретили с оживлением, страстным до неприличия. Вопреки всеобщим ожиданиям и упорным слухам, участницы на сцену вышли не в откровенных купальниках («А где стринги?» - закричал кто-то в зале), а в одинаковых трикотажных китайских костюмчиках: короткая юбка-резинка и топик. И большинство из них, по-деревенски пышные, выглядели вульгарно, вызвали смех и едкие комментарии. Во втором туре немногие оставшиеся стройняшки должны были проявить свою склонность к домашнему хозяйству. В их туалетах должны были присутствовать детали, сделанные своими руками, они делились рецептами, резали огурцы, яблоки и пр. В третьем туре, к которому были приготовлены самые шикарные наряды, четыре финалистки блистали интеллектом. Причём ни одна из них не смогла назвать девичью фамилию жены Пушкина и вспомнить хотя бы одну женщину-поэтессу. В дополнительном, якобы экспромтном («Ах, мы никак не можем определить победительницу!») творческом конкурсе девчонки продемонстрировали неумение двигаться под музыку и отсутствие голоса.
Строго говоря, с самого начала было понятно, что реальных претенденток две: Марина и, как я по ходу конкурса узнал, её подруга, дочь совхозного главбуха, второкурсница техникума, расположенного в райцентре. Обе они, не по-сельски стройные, со вкусом одетые и более, нежели другие, уверенные в себе, производили действительно хорошее впечатление. Не знаю, почему, но я с каким-то даже злорадством с первого же тура упрямо ставил высшие баллы Елене, дочери главбуха, лишь иногда, для видимой беспристрастности, выставляя такие же (но не выше!) Марине. Хотя трудно было сказать, кто из них на самом деле был лучше. Умрихин тупо переписывал в свой протокол мои оценки, боясь самостоятельного решения. Директор тоже «тянул» Елену (ему же ещё работать со своим главбухом!), игравшая против нас домоводка уже ничего не могла поделать, таким образом, сверкающая диадема и колье корейского производства, вызывающие жуткую аллергическую сыпь у всех, кроме инопланетян, увенчали светлокудрую голову Елены («Куда плывёте вы? Когда бы не Елена…»), получившей кроме того кулинарную книгу и зеркало в красивой раме. Марине пришлось довольствоваться титулом «Мисс обаяние» и набором косметики в большой корзинке. Она кусала губы и изо всех сил сдерживала слёзы. Бухгалтерша – мать Елены – в зале принимала неискренние поздравления и делилась воспоминаниями о перипетиях подготовки к конкурсу.
За что я мстил Марине, мне и самому до конца не было ясно. То ли за ничтожество и амбиции её матери, то ли за Вавилова (он с дружками стоял у окна в конце зала, и периодически эта группа оглушала зрителей резким свистом, криками и гулкими аплодисментами). То ли за разделяемое с другими пренебрежение ко мне. Но это был миг истинного наслаждения: чувство удовлетворённой мести билось во мне, я был  почти счастлив.
Наконец, к удовольствию застоявшейся публики начались танцы. Королева бала, она же «Мисс Осень»,  открыла их, вытянув за руку из толпы незнакомого мне высокого симпатичного парня лет двадцати пяти. Они, полуобнявшись, (её руки – у него на плечах, он отстранённо поддерживает её за талию), покачивались в центре зала, толпа, образовав круг, пожирала их глазами. К концу второго куплета к ним присоединились ещё 4-5 пар, в том числе Марина с Вавиловым. Из перешёптываний в толпе я понял, что парень – партнёр Елены – женат, что жена его находится тут же, демонстративно из зала вышла, но «ещё покажет, что к чему». Я порадовался за Лену. У неё тоже был миг торжествующей свободы. Такие потом долго помнятся.
А потом веселье покатило своим чередом. От дробного топота каблуков тряслись стены и трещал пол. Женщины с красными строгими лицами, мерно стуча каблуками, двигались друг за дружкой по залу. Иногда в их толпу протискивался какой-нибудь мужичок, так же топая и двигаясь в том же направлении, он, как правило, ещё и при этом размахивал над головой руками (видимо, это был мужской элемент танца). Что-то торжественно жуткое было в этом мерном, звучном, заглушающем музыку движении. Блестели потом сосредоточенные лица, крупные бусы подпрыгивали на высоких грудях, стучали каблуки. Я почувствовал желание прижаться к стенке и уже направился к ней, как вдруг низенькая толстуха схватила меня за руку и с криком: «Что, молоденький, распотешимся!» - попыталась втянуть меня в этот круговорот. Я отбился.
Молодёжь расположилась поближе к сцене, где стояли колонки. Здесь всё было веселее, легче и непринуждённее. Но и здесь мне не было места. Я решил просто курсировать по залу, периодически выходя в вестибюль.
Вечер был в разгаре, когда, завершая обход зала, я наткнулся на отвратительную сцену. Таська и  ещё одна девятиклассница жались к стене, отбиваясь от подвыпившего мужичка. Переминаясь на кривых ногах, размахивая руками, пьяным своим языком он плёл некую пакостную матерщину, явно пытаясь ухватить девчонок за руки и вытянуть их к танцующим. Девчонки, зажатые его похабным натиском в угол, жалобными и высокими от обиды голосами что-то отвечали ему, отводили его настырные руки, мелькавшие прямо перед их лицами. Их взгляды тревожно метались по залу в поисках защиты, но, хотя происшествие уже и привлекло общее внимание, никто не спешил им на помощь. Я постоял некоторое время в нерешительности, не зная, следует ли отнести происходящее к нарушениям порядка, и, когда двинулся наконец вперёд, Таськины глаза остановились на мне и ожидание чуда всплыло из их глубины. Как раз в это время мужичок повёл себя решительнее «Ну, чё, девахи, плясать будем, я такой-растакой кавалер… твою мать, меня на двоих хватит. Ну шибче, такие-сякие, пошли, а то поведу за это место, всех вас так…» И он грязной своей короткопалой лапой ухватился за низкий вырез блузки Таськиной подруги и резко дёрнул на себя. Девушка (Комарова была её фамилия) взвизгнула, блузка затрещала, Таська, отведя от меня взгляд, вдруг вся как-то подобралась, закусила краешек нижней губы и, нелепо размахнувшись, звонко шлёпнула ладошкой по физиономии алкаша где-то на уровне виска.
На секунду стало тихо. «Девка , ты чё  е…нулась!» – заорал тот и, давясь собственной слюной и нецензурщиной, двинулся на Таську, испуганно глядевшую то на свою руку, то на него.
«А ну-ка отойдите от девушки», - сказал я подойдя, и голос мой прозвучал как-то высоко, слабо и несолидно. Вокруг столпились заинтересованные зрители, и я всей спиной чувствовал их внимание.
(-Чевой-то он тут?  -Да вот, Михеича успокаивает.  –А чё с ним?  -Девок звал танцевать, да не поглянулся им.  –Ну так чё?  -Не знаю, чё. Смотри вон. –Девка-то плачет.  –Чья?  -Комаровская.  –Щас Михеич даст разгону.  –Ладно те, Михеич, пошли покурим. Ну их, девок-то.  –А тот-то чего лезет, городской-то? Чай девки-то свои, Михеича не обидят…)
- Отойдите от девушки и покиньте зал, - уже твёрже повторил я.
- А ты чё тут ОМОН что ли?
- Выйдите из зала, - сказал я, мысленно молясь, чтобы черти принесли кого-нибудь из педагогов.
- Ты… твою мать, мне чё, повеселиться не дашь в родной школе, так что ли? Ты мне попеть-поплясать запретишь, ты, гнида городская, при галстуке, да.
Он не смотрел на меня, он, набычившись, блудил глазами по полу, тяжело дышал, покачивался и вдруг схватил меня за галстук и принялся дёргать из стороны в сторону, сыпя непереводимым матом. И тут я потерял голову и резко, как учил меня когда-то сокурсник-боксёр, ударил кулаком в нужное место, и другой раз, и третий, и он, выпустив галстук, грохнулся на пол. А я стоял над ним, подавляя желание пинать и топтать его скрюченное тело в засаленном, с почерневшими рукавами пиджаке и брюках со вздувшимися на коленях пузырями.
А через пару секунд меня уже хватали за руки, полы пиджака и плечи, пьяные потные женщины гневно трясли перед моим лицом кулачками, мужики зло гудели и, пихая в спину, упрямо талдычили: «Давай выйдем, а? Давай выйдем.»
«Мужик повеселиться пришёл, девок плясать звал, ну так чё? - неслось со всех сторон. – Чё б им не поплясать, затем и пришли. Чего лезешь, кто просил?»
- Может, он пьяный?
- Конечно, размахался тут кулаками, сытый конь! Упился и в драку лезет!
- Знаем их тут, учителей: закроются в кабинете и алкашат.
- Я пьяный? – кричал я им. – Да вы что, с ума сошли? Я же девчонок… Это же он пьяный! Вдребезги! Он же приставал!
- Так какой же пьяный, на ногах стоял! Эй, Михеича поднимите!
- Какой же пьяный? С девчонками шутил…
- Что за порядок? Пришёл мужик веселиться, а его по морде.
Я кричал, я оправдывался, я тыкал рукой во всхлипывающую Комарову и бледную Таську, в поднявшегося Михеича, одёргивающего свой засаленный пиджак. Но меня не слушали, и котёл вокруг меня кипел, не утихая, и толчки в спину и бока становились ощутимее. И я вдруг понял, что музыка давно не играет и что лишь моя персона занимает внимание присутствующих.. и, ей-богу, картина собственной мучительной гибели через растерзание толпой уже отчётливо рисовалась в моей голове, как вдруг появились улыбающийся физик и озабоченного вида трудовик, а за их спинами маячили молодые учительницы, призвавшие их на помощь. И толпа была успокоена, музыка заиграла, Михеич отправлен покурить, Таська с Комаровой исчезли в направлении женского туалета, а я ушёл к чёртовой бабушке, по чавкающей грязи, по чёрной без фонарей улице, под низкими грубыми звёздами домой, к Степанычу, подальше от этих рож.
 
(Продолжение следует)

 

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка