Точка
Рассказ

Мне от жизни многого не надо. Вершина счастья — проснуться в своей постели и обнаружить, что вчера я все-таки изловчился оставить заначку на утро. Бог мой! Ничто так не радует больного человека, как уютные мелочи бытия.
Начнем с того, что я мог бы проснуться на улице или, хуже, в притоне. Оказаться в мрачной милицейской камере или тошнотворной больничной палате. А мог бы очнуться в мире ином, хочется верить, более праздничном, чем этот. Впрочем, открыть свой день без заначки — это все равно, что проснуться в аду. Ни капли преувеличения. Именно в аду последнее время я пробуждаюсь, потому что заначки, как правило, утром уже нет. Кажется, все так просто. Выбрал из пузырька с лекарством пару кубов и положил до утра в холодильник. Пока в здравом уме и твердой памяти. Заначка для расхристанных типов, вроде меня, это практически завещание. То есть, то единственно ценное в жизни, без которого сам рай окрашивается в погребальные тона. Но в том-то и дело, что холодильник обычно на утро пуст. Люди, знакомые с этой чертовщиной, поймут меня. При тщательном исследовании дня вчерашнего обнаруживается этакая гаденькая минутка, когда пузырек с лекарством самоуверенно мнется в руках, а внутренний голос нашептывает: «Дружище, зачем тебе размазывать удовольствие? Оно же не масло, а жизнь твоя не бутерброд. Возьми счастье в свои руки, оно не призрачно. И вышли вдогонку к трем кубам еще два». И высылаешь. Внемлешь нежному голосу тела и совсем не слушаешь мозги, которые скорбят заранее: «А завтра? Что ты будешь делать завтра, когда проснешься? Сегодня ты прыгаешь с облачка на облачко, как блаженный барашек из мультика, а завтра очнешься на дне глубокого адского колодца и начнешь выть совершенным волком».
И точно. Так всякий раз бывает. В раю совсем теряешь практические свойства мозга. Блаженство, которое уже и не совсем блаженство, а только боль, вывернутая наизнанку, растапливает остатки мелкой расчетливости. Сколько раз это уже было! И будет еще столько же раз. Люди молитвенные, и те просят хлеба насущного на день вперед, понимая, что день долог, мрачен, и пуст, и чреват опасностями. А тут — существо, расхристанное донельзя, расщепленное на прогнивший дух, полумертвое тело и тупые мозги, — забывает о самом главном — заначке.
Время года для ада значения не имеет. За окном октябрь — холодно, сыро, темно. Низкие депрессивные тучи проплывают над городом, садятся на маковки церквей, расстилаются слезливым мороком, наполняют улицы, квартиры, дома, черепные коробки. Но если вам кажется, что ад толкает на что-то скверное, вы ошибаетесь. Ад ни к чему не толкает. Хочется тупо лежать под одеялом и жалеть весь мир — да, меня всегда пробивает на жалость ко всему живому, когда в душе мрак. Жалко до слез, что человек так смешно устроен, что ему необходимо непременно влить в кровь хотя бы пару кубиков лекарства, чтобы он ожил, воскрес, начал жить и творить. Смешно и горько. Парочка кубиков раствора, и я начну возвращаться к жизни. В душе моей запоют ангелы, а тучи вмиг обернутся дурашливой детворой, которая играет с человеком в прятки.
Закрываю глаза сразу после того, как резиновое донышко поршня упрется в кругленький носик шприца, скользит волна райской теплоты, поймать не трудно, но не ловится… Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать. Смотрю на мир суженными зрачками, и нет мрачных туч. Попрятались, забавные небесные интриганы. Перевернулись белыми брюшками и превратились в барашков.
Стоп. Размечтался. Заначки нет, а без нее нет мне никакого рая. Нужно собраться с силами и спускаться из ада в ад. Тридцать девять ступенек. Не упади. Не оступись. В аду переходим малыми шажочками. Тридцать девять ступенек вниз, потом две сотни шагов до трамвайной остановки и вечность ожидания. Сначала появится Валера, хмурый, противный Валера с мускулами богатыря и мелкими глазками старухи-процентщицы. Валера будет прохаживаться по остановке взад-вперед с видом гениального превосходства. И он прав — ему хорошо еще с вечера и будет хорошо завтра утром. А если ему хорошо, то он уже в превосходной степени рая по сравнению с бледными тенями, только что выбравшимися из ада. Нас много, Валера один. И все хотят теплоты, которая гуляет по венам Валеры, но не у всех имеются деньги, чтобы купить теплоту.
У меня денег нет, но есть желание рая. И я пробуждаюсь от паутинного плутовства мыслей, мне надо, надо, надо. Поскорее надо мне и моему телу. И душе, и мозгам, и всему «я», расстроенному и расхристанному, чтобы снова собрать себя воедино и восторжествовать. Октябрь. Тридцать девять ступенек и две сотни шагов до возможного рая. Пора. Царствие небесное понуждением берется. Царствие земное тоже. Тяжелы абстинентные утра, ой, как тяжелы.
Одеяло чугунное, сдвигаю его как погребальную плиту. Кровать — могила, потому что заначки нет. Если бы я знал, что в холодильнике меня ждет два кубика счастья, я подпрыгнул бы на постели как цирковой акробат и, мир перевернулся бы с головы на ноги, а потом сразу снова на голову, и так несколько раз, до седьмого неба. Мечта. Теперь время начнет канителиться, насмехаться надо мной, показывать зубы вместо улыбки, а часовая стрелка будет стоять на месте, словно привязанная к пудовой гире. Самое тяжелое время — утро без заначки. Бремя всех бед, собранных воедино.
Долго всматриваюсь в черный джемпер, в котором вчера лег спать. Вот они — два куба безрассудства. На груди ровно обуглен кружок от выпавшей из рук сигареты. Если посчитать дырки на джемпере, то их будет ровно столько, сколько осенью у меня было адских пробуждений. Потому что вдогонку к двум кубам летит таблетка димедрола, а это, надо признаться, совсем уже бессовестно. Потому что безрассудно. И сигарета в постели всегда выпадает из руки ровно в тот момент, когда переплываешь рубеж между седьмым небом и беспамятством. Тело расслаблено, мозги спят, выносите меня из квартиры, демоны, ангелы, я не произнесу ни слова возражений.
Тошнота — привычное дело. Токсикоз от бремени бед. Волосы всклокочены, как у питекантропа, глаза шальные, желтые, красные, щетина клочками. Иду-бреду в полутьме адовой почти на ощупь до туалета в трусах и продырявленном джемпере, бормочу молитвы и жалею весь мир. Увижу паучка в туалете — расплачусь. Паучок совсем высох без мух. Мученик. Замечу на плафоне в ванной комариное кладбище — разрыдаюсь. Глупые твари, они летели на свет лампы, а попали в ад. Нужно постараться умыться так, чтобы не стошнило. Если только с закрытыми глазами под струю холодной воды. И без резких движений, способных спровоцировать пищевод.
В зеркало не смотрю. Боюсь. Знаю, кого там встречу. Зачем усугублять? Нервы итак на пределе. Свет включать не люблю.
И я одеваюсь. Медленно, тихо, плавно. И в темноте. Шарю рукой в углу прихожей, нащупываю рабочую спецовку, надеваю ее, в сапоги попадаю не с первого раза, но сверху. Наклоняться нельзя. Опасно. Поясница трещит как электричество, а склонять голову рискованно. Все из меня трехсоставного может хлынуть вовне. У двери на мгновение задерживаюсь, шепчу какие-то молитвы. Ангелы меня не слышат. Я знаю это. Никто не хочет слышать человека в аду. Потому что дверь ада изнутри запирается. Я открываю дверь и делаю шаг в подъезд. Сверху льется православное радио. Полуслепая бабушка Дуся каждое утро включает радио с церковными песнопениями и делает это так, будто она не полуслепая, а полу глухая.
— Андрюшка, — иногда сослепу хватает меня тетя Дуся за рукав. — Скажи-ка, сколько ступенек я прошла? Десять? Не промахнусь, чай?
— Не промахнетесь, — отвечаю я и помогаю ей выйти из подъезда. — Если кто-то не пристроил еще одну ступеньку.
— Шутишь? Это хорошо.
— Шучу. Я вообще последнее время большой шутник. Раньше не любил этого. Теперь люблю. Шутки жизнь продлевают. А язык укорачивают. Это по мне.
— Батареи-то опять у нас холодные. Пойду ругаться. Деньги платим огромные, а топить нас не хотят. У вас в квартире холодно? Аль нет?
— Холодно.
— Ты не серчай на меня, старую. Забыла я про тот крест. Зятю наказала. Он новый сварил.
— Спасибо. А то, может быть, подождать?
— Подождать? — кукситься бабка и беззвучно смеется, похожая на куклу из папье-маше. — Опять шутишь?
— Не шучу. Подождите немного. Я вам не сваркой прихвачу, а на винты крутые посажу. Чтобы на вечность. И табличку из пластика сделаю. Золоченой бумагой оберну.
— Хиииии-иииии, — заходится тетя Дуся. — Уморил. Не готовят заранее ни свадебных платьев, ни могильных принадлежностей, ни детских пеленок. Знак дурной.
— Не могу согласиться. У меня бабушка-покойница загодя косу приготовила, и зубы велела в гроб положить. Прожила сто лет.
— Это другое. Воскреснет когда в теле, будет у нее и волосы роскошные и зубы. Я не верю в эти приметы. Чай, там все молодые будем.
— Что, совсем-совсем стариков не будет?
— Не будет. Я теперь грамотная. Ох, Андрюшка, — спохватывается соседка. — Не громко ли радио включаю? В церковь уже не дойду, а там так славно поют. Так славно. Как в раю. По радио то есть.
— Не переживайте, тетя Дуся. Мне не мешает. Пожалуй, это лучше спортивной гимнастики или какой-нибудь оперетки.
Мне нравится ее оптимизм. Едва передвигается, считает ступеньки под ногами, чтобы не промахнуться, но каждый день ходит в управление дома ругаться насчет отопления. И зимой, и осенью, и летом. Бабушка живет этим. Свой ад она предпочитает не закрывать изнутри, а выкрикивать его на людях.
Первая ступень, и хор взрывается: «Помилуй, боже, по велицей милости твоей и множеству щедрот твоих…»
На двадцатой ступени бородатые ангелы гаснут, и я прохожу мимо двери собачника. Цепной пес дома. Воет, кобель, на улицу просится, а хозяина нет.
Свет бьет по глазам. Неужели солнце? Откуда оно? И куда подевались тучи?
До «точки» можно дойти двумя тропинками. Первая ведет мимо кузницы, бараков и церкви, вторая делает небольшой крюк и приводит сразу на остановку. С тыльной стороны кинотеатра «Родина». Когда мне дурно, я иду по второй дороге. Крайне важно увидеть обстановку торговой точки со спины. Нет ли там милиционеров? Есть ли продавцы лекарства? Посмотреть и принюхаться. Будет ли удача? А если пойти по первой тропе, то храм божий не минуешь. И там можно прислониться к оградке, закрыть глаза и взмолиться всем прогнившим нутром: «Господи, ты есть, я знаю. Помоги мне в малом, прошу тебя. Помоги лекарством. Отплатить мне нечем. Ты знаешь. Да и не надо тебе ничего. У тебя все есть. Святые большие и малые, великие, преподобные, юродивые и мученики, святители и равноапостольные. А ты меня, малого, не забудь. Помоги». И верите? Помогает. Не всегда, но помогает. Иногда от жалости слеза блеснет. Всех мне жалко. И Сонечка Мармеладова вспомнится. И отец ее горемычный. Потому что похожи мы. Нет у нас ничего, что привязывает ремнями к жизни. Мы как воздушные шарики — болтаемся на тонкой ниточке и колеблемся на ветру. Того и гляди, оторвемся, взлетим или кто-то шкодливый проткнет нас острой иглой, и вырвется все содержимое. Ну и пусть. Главное — теплота внутри оболочки. Теплота, которую Мармеладовы вытягивают из бутылочек, а мы из макового раствора. Пусть рвется. Лишь бы все возвращалось на круги своя.
Пойду сегодня по первой дорожке. И пройду мимо церкви, передохну, прислонюсь к железной ограде, прутья которой гнул сам в кузнице. Прутья хранят тепло моих рук. Передохну немного, и еще сто шагов. Утро с морозом. Под ногами скрученная в лоскутки листва с инеем. Шорох. Пар изо рта.
Около церкви люди. Священник вылез из богатого авто и скользнул в храм. Молодой, сильный, гибкий. Не нарастил еще ни бороды, ни живота. Несколько старушек бросились под правую руку. Не могу понять этого целования. К чему оно? Да ладно — пусть лобызают. Не мое дело. Нравится ручку целовать — пусть целуют.
Двери храма распахиваются, прихожане входят внутрь, как Иов во чрево кита. Колокольный звон падает сверху и разлетается по тихой улочке. Бабушки пришли за своей теплотой. Им хорошо. Свою теплоту они получат бесплатно. А я претерплю мучения. За что? За то, что не могу жить иначе. Не могу и не хочу. Обладающий свободой воли человек страдает за собственный выбор. Так всегда и со всеми. Никто не заставлял меня под дулом пистолета принимать свою теплоту. Я избрал ее сам, в трезвой памяти и твердом рассудке. Теперь не отрекусь. Впрочем, когда я делал свой первый шаг, я еще ничего не понимал в жизни. А когда понял, было уже поздно. Свой выбор я сделал. Свобода — хитрая штука. Она как чрево кита — войди туда, человечище, из любопытства проникни в зияющую даль. Поймешь, что оказался между молотом и наковальней, когда упрешься в пол и небо, и решишь назад. Теперь будь уверен — не ты извергнешь из себя кита, а кит, когда пожелает извергнуть наружу. Будет ли чудо — вопрос. А пока сиди и молчи. Ты свободен.
Прислонился к церковной решетке, вскинул голову вверх. Небо ясное, купола золотые, черные птицы, грачи, кажется. И вдруг — черный снег. Сыплется хлопьями, падает оземь, тает на глазах, оставляя после себя чернильные лужицы с бензиновыми разводами. Что со мной? Или с природой? Поворачиваю голову, чтобы посмотреть на реакцию прохожих.
— Опять выбросы ночью были, — говорит охранник церковный, выходя покурить за ограду. — Наш комбинат по ночам орудует. Я там работал.
— Выбросы? Бумажный опять тошнит?
— Умно говоришь, — щурится служивый. — А ты кто?
— Человек, должно быть. Или выброс в сторону человека, может быть, не самый ядовитый. А ты кто? Должно быть, тоже человек?
Не нравятся охраннику умные беседы по утрам — нутром чувствую. Поэтому закругляюсь.
— Ты не напрягайся, братишка, это я от грусти. Черный снег. Птицы черные. Кругом нет просвета. Хоть волком вой.
— Ты мне не брат, — хмурится богатырь. — Подаяния не будет. А в церковь не пущу. Странный ты, дядя.
— Странный, — соглашаюсь я. — Очень странный. Стою тут и с тобой беседую. Странный.
— Ты что это? Издеваться? Я с ночи. Нервы. Нажму кнопку, тебя мигом оприходуют.
— Я сейчас уйду, — отвечаю. — Постою около прутьев и пойду.
— Ну-ну, — втягивает в себя папиросу охранник и выдыхает перегарный дух. — Ну-ну.
Едва сдерживаю ком в пищеводе. Не хорошо будет, если из всех щелей моего трехсоставного «я» брызнет тошнота. Не столько материальная, сколько душевная и духовная. Эта тошнота копилась годами. И черный снег с целлюлозного комбината, и перегарный дух охранника вполне могут спровоцировать меня на метафизический бунт. Не хорошо будет около храма. Бессовестно. На трамвайной остановке — ладно. В тылу кинотеатра «Родина» — тоже как-нибудь. Только не у храма. Ведь верую же я? А как же? Без веры куда? Теплота мне нужна, чтобы выйти из ада. Теплота, которая сейчас, возможно, бежит по венам Валеры и тех, кто купил теплоту.
На трамвайной остановке клубится народ, ожидает транспорта. Подъедет трамвай, похожий на ископаемое палеолита, всосет в себя безропотных тружеников, примнет их, сделает единой массой, переварит в холодном металлическом чреве, выбросит порциями на остановках, и снова за скрипучую работу. Люблю трамваи. С детства люблю. Есть в них что-то сентиментальное и родное. И три копеечки, запотевшие в ладони, помнятся, и особенный свет из окон, когда темно. Искры сверху и снизу — праздник.
Через дорогу кафе «Чудо». В восемь утра там уже томятся фигуры знакомые, небритые, с похмелья. Алкоголь — не мое, но алкоголиков понимаю, как себя самого. Минуты до открытия питейного заведения — это все равно, что шприц, занесенный над веной. Еще каплю подождать и вот оно, счастье! Венец ожидания. Растворенный кол в пищеводе. Желанная теплота в крови. Проще всего понять, кто есть на торговой точке, сразу после прибывшего трамвая. Рабочий люд устремляется в салон, трамвай уезжает, остановка оголяется. И сразу заметно, кто есть кто.
Несколько бледных сутулых фигур приметил. Ждут торговца. Валеры нет. Либо он отлучился с клиентом и вскоре вернется, либо сегодня не его день. И ждать нужно другого продавца. Долго ждать. Целую вечность.
В машине такси дверь распахнута, курят нервно крашеные девицы с темными подпалинами у глаз. Ночные девчонки отработали часы и мигом на точку — купить теплоты и пойти по домам или притонам приводить себя в порядок. Жалко их. Черт возьми! В аду всех жалко до слез.
Питейное заведение открывает двери. И в миг за своей теплотой устремляются мученики утреннего похмелья. И тут же, как из чрева библейского кита, назад на улицу — кричат, гикают, свистят, радуются, точно арабская молодежь на святой земле при схождении небесного огня. В руках пламенеют бутылочки, стаканчики пластиковые белые порхают из ладоней в ладонь как у факиров. У них праздник. У меня тоска. Располагаются на лавке без стеснения, разливают, шумят. Кто-то из рабочих кузницы машет мне рукой, полагая, что мне нужна их теплота.
— Иваныч, иди к нам! — кричит и салютует сырком плавленым. — Иди, согрейся.
Отмахиваюсь с улыбкой, а в пояснице зуд — а, может быть к ним, к этим незатейливым служителям Бахуса? К звону бутылок и смачной ругани? Нет, нельзя. Будет хуже. Нельзя теплоту одного мира мешать с другой. Все равно, что вместо колодезной воды хлебнуть керосина. Плохо будет. Я знаю. Очень плохо. Не только мне, но и людям случайным, которые не ведают тонкости бытия. Будет скверно всем, кто окажется рядом в самую непочтительную минуту моего помутнения. А это случится, будьте уверены. Пробовал множество раз. И зарекся однажды, когда очнулся в дурно пахнущей камере на цементном полу среди хмурых физиономий соотечественников. Ладно бы просто похмелье — это еще ничего. Пережить можно. Но к похмелью спиртному приумножается ломка лекарственная, а это ад в квадрате, братцы, в кубе ад, у которого вместо дна бездна. Черная зияющая пустота. Сделаешь шаг и уйдешь в геометрию отрицания, где нет даже старого круглого нуля. Одни минусы и острые шпили раскаяния.
Вспомнил розу, которую я ковал на могилу матери. А потом пытался забыться вином, и падал все больнее и ниже. Нет, друзья-алкоголики, без обид!
У кинотеатра на скамье мерзнет Купцов, его знаю отменно. Купа из первых наркоманов города. Мученик за идею. Когда-то давно привез из Питера рецепт извлечения морфина из маковой соломки — грубый рецепт, чернушный. Процесс занимал минут сорок, молодые наивные первопроходцы собирались на кухнях квартир, замешивали соломку, запаривали в ацетоне или растворителе, вываривали, прожигали легкие химическим дурманом, как язычники грудились вокруг полученных в мистерии кубиков черной вязкой вытяжки, пахнущей пережженным вишневым вареньем, пьянели уже от ядовитой атмосферы капища. Наконец, вытягивали через три слоя ватных тампонов в огромный шприц бордовую теплоту с запахом томатного сока, очищали ее своей кровью, снова варили, смотрели на свет — прозрачная ли получилась вытяжка? Разносили по малым шприцам, и вены горели от смол и примесей, все равно вгоняли в себя варево, кого-то трясло нещадно, кого-то тошнило, кто-то рад был и этому. Боже мой! Разве сравнится нынешняя технология с той первой? Бунт изливался демоническим способом. А нужна была всего только теплота, которая есть в лепестках и бутонах мака снотворного, того, ч