Комментарий | 0

снег.

 

                                                                                                       Фото: Ху Гуокуин. Вороны.

 

 

Второй месяц шел снег. Коммунальщикам было плевать, городу — тоже, режиссерам — тоже. Громоздкие хлопья совершенно непонятного заточенным глазом цвета падали, давили друг друга, строили свои стены, баррикады, черты, замазывая и вымарывая весь неуютный ландшафт округи. Господин R. пробирался по отсутствующему пространству в надежде найти понимание и хотя бы один человеческий голос, который согласится с ним заговорить и не даст окончательно сойти с ума.

Изоляция от шума, от почвы, от разума; изоляция сцены и рук. Глубина дыхания подчиняется освещенности. Память — живет маятником ветра. Бессмысленность определяется предсказуемостью, которая отныне на каждом углу — прикрывается идеальной тенью и хрюкает, глупо косясь на остывшее небо.

Суть осадков — холод. Суть движения — найти где погреться. Суть господина R. — остаться в живых. Как тряпичная кукла, не имея ничего, кроме убитой и многократно переработанной материи обращением внешнему миру, он жаждет произнести пару слов, пару звуков, но не может. Матрешка его существа падает, зарывается в снег, грызет наст, изо всех сил цепляется гортанью за свои же следы. Чувствует, что синеет. Даже сердце; даже глаза. Господин R. превращается-таки в игрушку попроще, встает, плюется, отряхивается, уходит.

На месте приступа — дождливая воронка. Темно-серая блестящая лужица, точно какой-нибудь термальный источник в старых, всеми забытых горах. Сразу же налетают вороны. На весь город их осталось две — только они сохранили зрение и голос, ставшие первоклассными. Свежерастопленный снег — любимое лакомство. Длинными ногами они утаптывают себе местечко, садятся одна подле другой, оставляя в поле зрения фигуру господина R., и упиваются своей добычей: цедят чуть горькую ледяную воду, жмурятся, отворачиваются, вспархивают, не оставляя перьев, но обрушивая каркас всего близлежащего, успевшего устояться сознания: взрыв в немом кино. Они правят своей надменностью, но на старый лад дают настояться любопытству. И все же им надоедает. Нежно оглянув весь этот натюрморт, они скоро улетают в свою тихую обитель и ждут чего-нибудь поновее. Вороны все знают. Господин R. понимает лишь то, что уже просто так не спастись.

 

С высоты уплощенный город выглядел как не очень дорогая графика, похожая на те, что помещают в книги о приключениях, правда, с пометкой о несоразмерности фона своим предумышленным фигурам. Впрочем, раны на нем, в сверх меры чистом снежном покрове, частым дыханием затянулись быстро. Ни стона, ни крика, ни облегчения.

 

Прошлое лето было оживленное, но уже оно проходило последнюю стадию расставания с голосом. Тогда запрещали иронию, союз кинематографистов принял курс на ностальгию, собственно, весьма дешевую, а на острове по вечерам показывали Джармуша. В оставшиеся минуты ночей R. убаюкивал невнятными колыбельными свою маленькую дочь, которую, впрочем, он обожал. А она засыпала от его бурчания, заливалась смехом от его улыбки, тянула его за уши, купалась в его глазах, каких, наверное, больше не бывает у мужчин: тысячи светло-голубых колокольчиков, толкущихся вокруг трепетного колодца-зазеркалья (когда-то она сравнивала их с голубичным мороженым, которое часто предлагали в парках). Тогда она уже разбирала слова, говорила, но больше всего R. нравилось ее бормотание: столько настоящего и честного не было ограничено пониманием и уверенностью, и это была музыка. Только ее звонкими [н’], умягченными, убаюканными, совершенно виолончельными, можно было оправдать в «нет» и «снег» нежность и мягкость: маленькие оперенные слова, тихо приземляющиеся на пушистые лапки, которые едва касаются глади меланхоличных ручейков на радиальной местности остывающих лепестков глаз господина R.

По утрам, пока все спали, господин R., сияющий, хоть и чуть уставший, прогуливался по каналам, недоверчиво оглядываясь на бегунов и собак. Рыбаки его привлекали больше. Сам же искал молчаливые тени разбуженного рельефа. Тогда отсутствием была ночь, а возмутителями трехмерности — раннее утро и поздний вечер. В шагах, кирпичах, завивающихся парапетах, волнах не было мыслей, потому что не было слов — были только линии. Всё время, весь мир раскладывались на линии, а потом стало холодать, потом пошел слишком рано реабилитированный воспоминаниями снег, не стало его звука, а линии съёжились в точку. И точка эта, потеряв все координаты, исчезнувшие вместе с пространством, продолжала брести уже больше на удачу, нежели с целью.

Лишь смена белого на черное удерживала весь мир от окончательной капитуляции перед схлопыванием: темнело, и это спасало факт догорающей памяти, ибо больше не было ничего. Чужие руки давно подчинены чужому сознанию (готовы творить, только чтобы скормить прошлому), чужие ноги неустанно ведут куда-то обезглавленное воронами тело в поиске других, ещё нетронутых; переходящее всё далее за пределы собственности горло — единственное — мечется между просьбой памяти и воздуха. Больше не существует теней, не существует источников света — только свет — как он есть — и тьма — как она есть: и она не прикрывает усталость большего, а — наступает.

В иллюзии места, которое мы бы назвали продолговатым мозгом или что-то около того, сохранялись еще старые животные чувства, потому всё это было решено назвать почти таким же старым словом «сумерки» — только ни произнести, ни услышать не получилось бы.

Почти у самого того места, где всегда находился прообраз носа, от левого глаза к правому пролетали вороны. Пролетали сонно, устало, тяжело. Садились на чугунную балюстраду канала, растворившуюся то под снегом, то во тьме, то просто на ветру. Делали движение, которое летом обязательно отзывается многочисленным эхом. Спорили. Господин R. учуял тонкую вибрацию. И тоже ещё что-то понял.

Смотреть больно: больно чувствовать, как кусочки льда, часто острого, неизбежно холодного, но изжигающего, врезаются в тонкие оболочки глаза; больно, превозмогая физическую пытку, ничего не видеть; еще больнее от невозможности даже заплакать; больно от беспомощности. Где люди? О, это еще более жестокая история, чем сумасбродное приключение господина R. Еще тем летом… они стали счастливыми.

Нет, правда, они вдруг стали счастливыми — все это огромное, беспрецедентно сложное общество за пару месяцев нашло себя, поняло и решило, что так и никогда никак иначе не хочет жить. Они обрекли себя чувствовать. Самое чудесное на свете — вытягивать мордочку к рассветному солнцу, чуть дрожать от утренней прохлады, по-человечески обволакивающего ветра с залива, таять от невыразимости красоты, нежности, своей хрупкости, несоразмерности столь постоянному, смотреть выше в небо, оборачиваться, обнимать, молчать, смеяться, лелеять свое счастье, мечтать, возвращаться домой, создавать свой дорогой мир — в вещах ли он, в ощущениях ли. И чтобы пахло где-то в глубине дорогих сердцу пространств настоящей почтой: сургуч, стеарин, казеин, перезревшие груши, мед, сапоги со скрипом, крем-брюле, дешевый уют, вобла, побеги бамбука, крысиный помет, слезы старшего письмоводителя… Центром всего — теплые квартиры, растущие дети, короткошерстные собаки, добрые сериалы, оригинальные обложки книг, микроаннотации на любой интересующий вопрос, а главное — полное принятие и покой. Большие пазлы воссоздания атмосфер, в которых никого из них не было; идея ностальгии, у которой нет почвы — но это сработало. Все что-то осознали (и как были этому искренне рады!), включили запыленные светильнички и сомкнули сердца в одном-единственном (помимо наслаждения) чувстве — страхе все разрушить. И вот они, которые больше всего на свете боятся потерять такую тонкую иллюзию, надежду, изумительный свет, искусственный мир, вселенную-решение, а не вселенную-закон. Небывалая нежность и агрессия захватили отношения. Дети, впрочем, росли, собаки закончились, двери закрылись. Огонь заключался в лампочки и покрывался снегом. Более всех не предавались воспоминания, оттого новых избегали. Прекратили даже говорить, а смотрели только с одним взглядом — и мир преобразился. Разве не честнее, не добрее и искреннее? Не с пиететом ли к истории?

А господин R.? Он сломался. В расцветшем лете человечества он не нашел чему верить. Немного нервный, немного усталый, немного злой и сильно безответственный — он хотел спорить. Казалось, он младше своей дочери, которая чувствовала моду и не хотела больше чувствовать звуков — только улыбаться матери и карамельно рычать на него. И господин R. не выдержал. Он ушел от обеих и не чувствовал ничего — только очень плотный туман.

 

Сыплющееся небо не столько смеркалось, сколько просто гасло, понижая градус своей серости. И серость эта — самое густое, самое съежившееся из существующих понятий, это самая насыщенная мысль и самый жестокий цвет, цвет таинственный и убивающий всякую сентиментальность. В нем больше оттенков, чем жизней. Только глаз, отвыкший от пряности красок, способен отличить оттенок от интенсивности. Впрочем, любая истина движется на полусогнутых коленях: все силы тратятся на отвыкание, очищение, тогда как для восприятия, понимания, принятия другого зрения ничего уже не остается, и зачастую не хватает и самого человека.

Так и господин R. в пустой, становящейся все более неизвестной погоне за чистым временем дважды отказывается от прошлого, но уже не различает шагов и температуры. Если бы только наступил рассвет или нашлась еще одна отставшая душа… но лишь плотнее становилась ограда из снега и темнело вокруг. Еще только один раз господин R. упал — и больше не падал. Со стороны — тех же ворон — весь натюрморт был большим отсутствием. Или в такой же мере присутствием… Труднее или легче дышать. Проваливаться в снег или не мочь ступить и шагу в отталкивающей видимости однородного пространства. Однородного — не пустого, имеющего свет или темноту признаком отсутствия любой частицы, или заполненного донельзя, невозможного для существования ничего, кроме него самого, будь то бетон, названный снегом, успевший застыть до появления хоть клетки живого. Однако ещё одна ирония в том, что ничего доказать не удастся, встать на один берег, миновав второй, антигеографично. Точка движется и пропадает: сливается, прячется, растворяется, растаёт, падает — судьба её не известна, не запомнена, не важна. Жив или мёртв тот, о ком я писал — тот, кто, ставши мёртвым, решил ожить и по дороге мог умереть? Стать на одну сторону выбора в заснеженном мире невозможно, как и оказаться живым или мертвым, белым или чёрным, идущим или падающим окончательно. Всё — доли, проценты, граммы, вороны, мелочи истины, незавершенные чувства. Вранье, если обещание цельного, если обещание вечного — лучше не говорить. И вороны устали: вспорхнули у правого глаза, повалили человеческую куклу, разломали эту ледышку своими чугунными клювами на небольшие кусочки и унесли в свою тихую обитель. Безмолвно, бессознательно. И улеглись спать. Точка же, возможно, ещё движется — фон, становясь фигурой, подкидывает надежд, но оставляет в такой же обреченности и беспочвенности — как раньше. Эта пограничность неизменна. Спросите, где точка? Да вот же.

 

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка