Продолженье бала

Кошачья смерть явилась в образе скелетика некрупного млекопитающего, каковой можно увидеть в любом краеведческом музее. Она улеглась рядом с жертвой, и аккуратным маленьким овальным черепом, и шпангоутами ребер походила на перевернутую, еще не обшитую модель катера с подвесным моторчиком.
Бабка проснулась от кошкиных вскрикиваний – негромких, каких-то механических, будто неведомый дьявольский экспериментатор периодически замыкал электрическую цепь. Кошка агонизировала. Еще с вечера бабка знала, что до утра зверьку не дотянуть. Уже неделю как кошка стала укладываться на ночь в ногах, а не зарываться бабке под ухо, не причмокивала сладко во сне. Бывало бабка замирала, пережидая, когда кошачий охотничий сон, наконец, завершится удачей. Кошка мелко вибрировала всем телом, скалила зубы, тонко повизгивала. Будить её в эти моменты было опасно – могла и цапнуть спросонок. Сейчас же она лежала между бабкой и смертью, и волнообразные судороги выворачивали ей шею, на которой бессмысленно моталась и вскрикивала уже мертвая голова.
Бабка вспомнила кричащих обезглавленных лягушек на втором курсе медицинского и Алешу Разовского, пришедшего к ним в НИИ уже с кандидатской из престижной академической лаборатории.
– Что так? – спросила она его как-то во время трехнедельного безделья в Дудинке (из-за непогоды вертолет не мог их доставить на судно), – с гребня высокой науки в наши экспедиционные мытарства?
– Знаете, – ответил он, неожиданно смущаясь и краснея, – признаюсь Вам, но с просьбой, чтобы это не стало «достоянием республики», – в лаборатории изучали воздействие болевого шока на работу сердца… На кошках… Я просто не выдержал.
Она поставила ему тогда наивысший балл и не ошиблась. Алеша был единственный, кто выступил тогда на том позорном ученом совете, где её снимали с темы и, фактически, лишали работы. Уж как она тогда просила его не выступать. Открыла все карты – они засекретили тему, и сразу выяснилось, что ее бывший муж, с которым в разводе уже 14 лет, уехал в Америку.
– Алёшенька, вопрос решен. Ваше донкихотство никого не спасет. Мало того, что они вас не выпустят в заграничную экспедицию, и вы не купите дачу малышам, вы навсегда останетесь в списках неблагонадежных… Я всех просила не выступать, все мне дали слово, но он, перебивая ее, сказал, что делает это ради себя – дескать, как ему жить потом, если не выступит.
В тот день он отвозил жену на операцию, и у нее появилась надежда, что он просто не успеет к ученому совету. Но успел. И говорил. О чести и достоинстве – в отношении к науке, коллегам и, просто, о женском достоинстве «в сложных экспедиционных условиях». Пьяница-директор жевал мокрые губы. Алеша, полыхая всем своим необыкновенным лицом аристократа польских кровей, пресекал любые попытки директора перебить себя.
Крепкий мужик-хитрован, директор, носивший шляпу так, что уши занимали строго горизонтальное положение, на институтских празднествах неизменно танцевал лезгинку с ножом в зубах. Он не понимал причины смеха в рядах членов ученого совета, когда, вдохновенно повествуя об участии в очередной международной конференции, где зачитывал чужой доклад, объявил: «И тут среди ученых в с п ы х спор»...
Она наблюдала, как Алёша идет ко дну. «Господи, что же он делает! Кому и о чем он толкует! Вот уж точно бисер перед свиньями…». Ее бесило собственное бессилие, и не было утешения в том, что сама поступила бы так же. Она вспомнила, как тогда же в Дудинке, не поленилась перелистать Алешин тест многомерного психологического исследования личности, который он пожелал заполнить. Ей захотелось узнать его ответ на один единственный вопрос… В утверждении «вы религиозны» Алеша поставил галочку в графе «неверно». Бабка знала, как мало знает о себе человек...
Кошке было четырнадцать лет. В масштабе кошачьего времени жизни она была постарше бабки. Дважды кошку оперировали по поводу рака… Собственно, она была подарком сыну на день рождения за три месяца до того, как он отправился в гости к отцу в Америку… А вскоре и бабка прилетела в командировку. Она хотела вернуться, но сын упросил остаться. Кошку друзья вывезли в Израиль, и сын летал за ней и привез уже взрослую, самостоятельную. Первые пару лет жили вместе, а потом разъехались – сын поселился с женой, а она – с кошкой.
Когда врач назвал окончательную стоимость ветеринарных услуг, сын отважно сказал:
– Я участвую.
– Отстань, - отмахнулась бабка, и не позволила вернуться к этой теме при повторной операции.
За последнюю неделю кошка отощала до размеров котенка, не могла ничего есть, стремилась спрятаться в шкафу и не усаживалась, по своему обыкновению, на бабкином плече. Та брала ее на руки, но кошка всем видом давала понять, что ей не до бабкиных ласк, и чуткая бабка спускала ее с рук, уважая кошачье знание как встречать смерть.
Вот и сейчас она осторожно проводила ладонью по шоколадно-кофейной шкурке, ожидая реакции, но кошка уже не чувствовала ее тепла. Она дышала неровно, с трудом втягивая воздух, как неисправная помпа.
«Ну вот и все, вот и все, – думала бабка, – уже и дыхание Чейн-Стокса». Она досадовала на себя и на сына за то, что дала себя убедить не мучить больше животное и дать ей умереть спокойно. Неделю назад бабка взбунтовалась, потребовала везти кошку к врачу, хотя и видела, что помочь уже нельзя – метастазы, по всей вероятности, поразили пищевод – кошка по-человечьи вскрикивала, глотая сухую пищу, а потом отказалась и от консервов…
Всю неделю сын был завален работой. Бабка понимала, что кошку сегодня придется оставить в лечебнице – усыпить, но смерть опередила ее на финише. Растрепанная, бабка сидела на кровати, не зажигая света, глотала слезы и мысленно благодарила кошку за то, что та скрашивала ее лютое одиночество в этой невероятной стране, с которой бабка не совпадала по возрасту, и просила прощения. Было, было в чем каяться бабке. Был некий тонкий момент…
Дело в том, что до этого у бабки была другая кошка. Тоже сиамская. Там в Москве, в другой жизни, в молодости. Голубоглазая красавица, гордячка и недотрога, та, первая, была предметом обожания матери и сына. Кошка живым снарядом летела к двери по длиннющим коридорам коммуналки на третьем этаже, когда бабка только входила в парадную. Она с разбегу, безоглядно, в немыслимом пируэте влетала в корзину бабкиных рук. Наждачок ее языка полировал бабке нос до блеска. «Ну все, все – смеялась бабка, входя с сумками и кошкой в комнату, – ну уже пришла я, пришла», но та, не израсходовав и половины заряда счастья, летела в руки сына поделиться долгожданной радостью.
Молчаливую, скупую на выражение чувств кошку, бабка вечно сравнивала с той, первой, «говорящей», блистательной…
– Троечница она у нас, – смеялась бабка, – у нее было трудное детство и два перелета, один из которых через океан… Смеялась, а все же ловила себя на тонком чувстве неловкости, чуть ли не предательства – негоже так говорить, если утверждаешь, что все животные – существа мыслящие, знающие о нас больше, чем мы сами о себе… Вот кошка и выбрала умирать в гордом одиночестве, а та – первая, до последней минуты смотрела бабке в глаза с обожанием и лизала руки после каждой инъекции антибиотиков и кардиамина…
Кошка возвращалась к тому, кто принес ее сыну на день рождения.
Д а р и в ш и й тоже умер от рака на Исторической Родине. И он усох до размеров подростка, а когда-то они смотрелись сошедшими с картины Пикассо «Девочка на шаре». Это была самая длительная их размолвка – длиною в семь лет… А сколько их было… Второму браку бабка противилась много лет до момента, пока не прозвонил первый звоночек. Они заехали тогда в ЗАГС по дороге в онкологическую больницу. Бабкиной веры, что она отмолит его, им хватало на обоих… «Клянусь, что это любовь была. Посмотри, ведь это ее дела…» А супружества не получилось, и расстаться не получилось. «Любовь сильней разлуки, но разлука длинней любви»,** – твердила себе бабка как мантру, не уставая восхищаться поэтом и веря ему, как Господу. Куда там! Искры их встречи было достаточно, чтобы все эти года и окаянные океанские расстояния полыхнули так, будто были залиты гремучей горючей смесью…
Его удачно прооперировали, и они в эйфории уже прикидывали, кто к кому переедет, однако, в небесной канцелярии пересчитали и суммировали всё, что подлежало вычитанию. Оказалось, что все лимиты вторых шансов они давно израсходовали. Единственное, что им полагалось в утешение – пять месяцев напрасных надежд…
Кошка оставалась последней ниточкой, связующей с Дарившим. Ах, как часто бабка наблюдала как застывала кошка, всматриваясь в глубь комнаты, как расширялись ее зрачки, и яркий аквамарин радужки превращался в черный агат.
Кошка медленно поворачивала голову, не мигая следя за передвижением невидимой для бабки сущности, пока ее взгляд не останавливался над бабкиной головой. Тогда та закрывала глаза, ощущая благодатную влагу под веками. «Вот видишь, – говорила она ему, – вот видишь… И у твоего, и у моего дочери народились. Почти одновременно. Ты говорил: «Потерпи, дети вырастут, будут у них свои семьи, и у нас будет право на собственную жизнь». И я тебе верила. Оттого, что не знала, что значит иметь внуков. И ты не знал. Куда там! Представляешь, у меня от счастья и тревоги сердце плавится, когда свою вижу. И нет никого важнее ее. В общем, не для тебя это зрелище, нет, не для тебя… Я тут читала – орнитолог на ночь оставил включенный магнитофон в лесу – изучал голоса птиц. А утром услышал голос умершей матери, которая всё хотела сказать ему, что она постоянно с ним рядом и никак не может докричаться до него… Я все думаю – что же это за магнитофон такой, который на одной кассете всю ночь работает? Наверное, студийный какой-нибудь? У меня тоже все время чувство, что ты рядом, а зоны человеческого слуха и зрения так не велики! Вон – кошка смотрит на тебя во все глаза и прядет ушами, а у меня только сердце в обмороке. И опять ты так долго не приходил во сне…
Много чего выговаривала бабка Дарившему, пока не отпускала сердечная боль, проливаясь слезами, которых бабка стыдилась даже наедине с собой.
В такие дни она засыпала счастливая, зная, что увидит Дарившего. Он всегда приходил в черном костюме и ослепительно белой рубашке. Бабка не помнила его в таком одеянии. Даже на свадьбу они ему выбрали темно-синий костюм… Могучий, черногривый, лет тридцати восьми – возраст их встречи, он во сне держался на расстоянии, делая вид, что не замечает ее или просто был холоден, как при очередной размолвке. Бабка посмеивалась. Она-то знала, чем кончаются все размолвки. А просыпалась с чувством блгодарности, осознавая смысл его «круговой обороны». Значит – не время еще, не время…
Кошка затихла, и бабка пошла за зеркальцем. В незамутненном отразились остекленевшие глаза, которые бабка безуспешно пыталась закрыть. «Все. Вот и все, – думала она, – оборвалась последняя ниточка»...
Думать надо было о живых. Бабка обожала внучку. Внучка обожала кошку. Кошка зализывала все внучкины беды и обиды. Она сидела на отдельном стуле за столом и была постоянным судьей в соревновании кто первым съест суп. Кошка «рассказывала» внучке о странах, где дети не едят досыта, а часто и вообще голодают, поэтому нельзя, непозволительно, стыдно выбрасывать продукты. …Удивление увеличивало газельи глаза внучки: «Если бы эти дети были здесь, я бы им все-все отдала».
Кошка «нахваливала» внучку за умение пользоваться салфеткой, «учила» правильно держать ложку, не чавкать и не залезать пальцами в нос. «Ты видела когда-нибудь, чтобы я ковыряла лапой в носу?» – «возмущалась» кошка. Девочка смеялась звонко, безудержно. «Еще, еще, – просила она, – что еще говорит кошка?». Бабка хмурила брови и дергала плечом: «Ишь придумала, выдумала, разговаривать с полным ртом! Да сюда стаю воробьев надо запустить после таких разговоров!» Смех внучки выполаскивал бабкино сердце в волне счастья. Дело в том, что девочка, практически, не улыбалась – ни в два, ни в три, ни в пять месяцев. Бабка пошла тогда говорить с врачом. Семидесятилетняя американка из польских евреев, отсидевшая в российских лагерях и по-русски читавшая наизусть «Онегина», проникновенно посмотрела на нее поверх очков.
– А Вы её маму видели? – спросила она…
Кроме того, что у врачихи с юмором тоже все в порядке, бабка ничего нового для себя не узнала.
Она признавалась себе, что живет сапожником без сапог...
Два дня в неделю, когда ей не надо было идти на работу, бабка проводила с внучкой. Гуляли в парке до сумерек. Бабка помнит первые дословесные восторги внучки по поводу заката. И каждый цветок, каждое дерево, клубящееся нежной весенней пеной или обреченно вспыхнувшее осенним пожаром, повергали обеих в столбняк восхищения.
Зимой, укутав ребенка в два оренбургских платка и уложив в коляску, бабка говорила: «Спать необязательно. Идем смотреть деревья…» Часто бабка оставалась одна на аллеях парка.
Тонкая графика черных веток на фоне закатного зимнего неба напоминала японскую живопись. Внезапно одновременно зажигались фонари. Сумрак сгущался, и приглушенный прозрачными серыми облаками закат, и вереница фонарей вдоль долгой пустынной аллеи наполняли бабку, вечно рядившуюся в броню иронии, радостью и смирением.
«Все, что было, – удивлялась она, – всего лишь промельк – промельк фонаря в окне вагона, вобравший в себя все радости и беды, весь труд усилий, казавшийся когда-то таким долгим и значимым… вплоть до этого момента, этой аллеи, освещенной пунктиром фонарей, на которой ни души. Скоро, скоро погаснет алое небо…»
Осознание головокружительной мимолетности жизни настигло бабку с уходом Дарившего. Вот мгновенье смертельного младенчества – отец ушел первым в сорок первый… И белый ангел – видимый след от крыла – за ней ли, уже бредящей, прозрачной или за голодной матерью, кормившей ее до двух лет. Собою. Как рано она помнит себя! А вот уже внучка бежит ей навстречу – бабку берет легкая оторопь… Таинство подобия… У бабки чувство, будто это она сама бежит из детства в свои же распростертые объятия. «Неужели нарциссизм? И любовь к малышке – всего лишь подспудное восхищение собственным отражением? – думает бабка, но разве сына любила меньше? А он – копия отца»…
Всякая мысль о первом супруге, с которым не прожила и трех лет, являлась нечаянной каплей горючего на тлеющие угли давнишнего, попранного романтического чувства. Огонь вспыхивал всякий раз с юной силой... «От такой ненависти до любви один шаг», – хмурился Даривший. Бабка не отвечала, только передергивала плечами, будто сбрасывала ношу.
«А оказался просто враль и вся игра твоя дешевая»***...
Сегодня он рядился в одежды правоверного иудея. Регулярно посещал синагогу и не подходил по субботам к телефону.
Господи! Как она смеялась... Он испугался ее приезда в Америку, где уже обосновался, женился в третий раз, сменил фамилию. Она знала почему он сменил фамилию. И почему всей новой родне запретил общаться с нею… Бабку смущала мысль, что, пожалуй, ей не хватит уже времени дорасти до всепрощения. «А зачем прощение нераскаявшемуся? Зачем прощение цинику?», – лукавила с собой бабка. И понимала, что лукавит – знала, что прощение прощающему важнее, чем виноватому…
Бабка поражалась временами своей великой наивности, когда она тоже принимала его слова за чистую монету… Так легко купил ее, выдавая стихи однокурсника за свои… В этом месте бабка усмехалась, качала головой, прикусывала губу. Она стыдилась своей пожизненной инфантильной застенчивости девочки, выросшей в семье, где никогда не было мужчины. «Что же такое возраст, – думала она, – если нужно прикладывать столько усилий, чтобы ему соответствовать?». Сдержанность служила бабке хорошей защитой. «Ну-ну, великий теоретик, – упрекала себя бабка, – многому ли научила тебя жизнь?»
И, действительно, всего несколько лет тому… Коллега, петербуржанин, сверстник… Он вывешивал на доске объявлений свои стихи… Копировальная машина стояла как раз под доской объявлений… Бабка, как девчонка, тайком собирала сокровища… Это были гениальные стихи.
Ну и что, что бабка выставила ему диагноз... А кто сказал, что гений должен укладываться в сомнительные границы нормы? Невысокий, нервный, загнанный жизнью, он приходил в кабинет после последнего пациента. Обрушивал на неё свои эмигрантские беды, требовал совета ... Говорил, говорил... Бабка давала схлынуть этому бурлящему потоку, уйти в пену, разбившись о гранит её спокойного участия. Уходил счастливый и тут же возвращался: «Док, а что Вы со мной сделали?»
– Почему не печатаетесь? – невпопад спрашивала она.
– Нравлюсь? – глаз загорался озорно и дерзко.
– Очень, - она держала паузу, принимая «подачу», – кра-а-сиво поёте...
На новогодней вечеринке – музыка, обильное шампанское, галдеж и пение под гитару, выследив, он зашел за ней в кабинет и запер дверь.
– Хотите сбежать? Уйти по-аглицки?
Невысокий, он стоял «Маяковским» – руки в карманах, перекатываясь с носка на пятку. Бабка видела, что хмель кружит ему голову.
– Да, – просто кивнула она, – у меня дорога дальняя.
– У нас у всех дорога, и не такая уж дальняя… Вы что, не понимаете, что происходит? Ну скажите, скажите мне, сколько времени у нас с Вами на это последнее чувство… Ну отдайте себе, наконец, отчет – по-след-нее… «О ты, последняя любовь! Ты и блаженство, и безнадежность…»
– Возьмите меня с собой, сбежим вместе. Из одиночества… Пусть в никуда…
Закружилась, закружилась бабкина голова, когда он так решительно вдруг припал к ее губам в долгом, тревожащем поцелуе, заставившем зайтись сердце, задохнуться, полететь в колодец, со дна которого сквозь столб светящейся асфиксийной пустоты всплыло – не звуком – отзвуком, привычным знанием, тавром неведомого заклятья, наитием истины тихое отрезвляющее НЕТ...
Они никогда не возвращались в эту точку, но он стал звонить ей ежедневно и читал, читал… И вывешивал стихи на доске объявлений, подписанные Л.Л.
Однажды, не поверив своим глазам, она обнаружила на еще теплом из-под ксерокса листе стихи… Тарковского…
Дома бабка судорожно листала его папку… Господи! Сколько открытий она тогда сделала для себя… В каком наваждении надо было пребывать, чтобы не узнать, не уловить.. Бабка содрогнулась при мысли о том, что была близка к тому, чтобы дать почитать ему и свои тетрадочки… Все не решалась… Как девчонка… Господи! Какое счастье… Как рискованно жизнь балансирует между траг