Комментарий | 0

«Точка кипения» (Апология Артура Шопенгауэра. Заметки дилетанта)

 

Артур Шопенгауэр
(1788_1860)

 

 

*  *   *

Что даёт мне, дилетанту в философии, право (или дерзость?!) на защиту Шопенгауэра?.. Даже профессионалы не сказали ещё своего слова. Может быть, они ждут публикаций произведений философа, чтобы не объяснять на пальцах, что такое хорошо и что такое плохо?..*

И всё же, если говорить о праве, то разве чувство справедливо­сти нуждается в чьих-то санкциях, как и чувство долга, сострада­ния, любви?.. Но в данном случае дух мой укрепляет поэзия, так как именно при её счастливом содействии Шопенгауэр впервые появился в России. Формально первым переводчиком его у нас был Лев Ни­колаевич Толстой, хотя он перевёл на русский язык всего несколь­ко страниц, но с его благословения главный труд философа «Мир как воля и представление» перевёл Афанасий Фет.

«Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? — писал Тол­стой 30 августа 1869 года Фету. — Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочёл и Канта), и, верно, ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнавал, как я в нынешнее лето.

Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр гениальнейший из людей...

Я начал переводить его. Не возьмётесь ли и вы за перевод его?

Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким об­разом может оставаться имя его неизвестно. Объяснение только одно, — то самое, которое он так часто повторяет, что, кроме идио­тов, на свете почти никого нет».

Фетовский перевод был закончен лишь через 12 лет, к тому времени, когда в мировоззрении Толстого произошёл критиче­ский перелом с переоценкой взглядов на жизнь, и на искусство, и на религию. Теперь он уже ни практически, ни теоретически не мог принять философию Шопенгауэра, эту, как её позже назвали, «религию без Бога», органически отторгаемую толстовской систе­мой социологизированного христианства, хотя по сути своей и не противоречащей христианской этике. Но тенденция — такая сволочная штука, для которой нет ничего святого, истинного, памят­ного, дружественного, если она, к несчастью, не вписывается в па­раметры завладевшей сердцем и умом идеи. Афанасий Фет в эти годы никакого своего учения не создавал и потому привязанность к Шопенгауэру сохранил до конца жизни, а перевод он сделал та­кой, что Андрей Белый признавался однажды, как после фетовского не мог смириться с новым переводом Ю. Айхенвальда, появив­шимся в начале XX века. Родство Фета с Шопенгауэром, видимо, в значительной мере — эстетическое, ведь для обоих искусство, поэзия являлись своеобразным средством освобождения через прекрасное от смертной плоти, от земных забот, а также тою точ­кой, тем местом, где мы снова (пока временно!) воссоединяемся с оставленной нами вечностью.

Как художник Фет ценил в Шопенгауэре не только гениально­го мыслителя, но и поэта, гениального мастера слова, мастера афоризма, блестящего художественного образа, человека уникаль­ной эрудиции и культуры. Философ издевался над Фихте, Шел­лингом и Гегелем за их, по его мнению, манеру знакомиться с мыслителями древности не из первых рук, а по цитатам и перево­дам. (Вот назидание всем нам, дилетантам!). Не знающих латинский язык он считал неучами. Писателей классического мира изучал в оригинале. Платон, Аристотель, Се­нека занимали почётное место в кругу его собеседников. Владение языками было столь совершенным, что он переводил художественную литературу с французского, итальянского, испанского... Но все попытки предложить эти переводы для публикации, к со­жалению, были безуспешными. Вообще, обвиняющие Шопенгау­эра в мрачном характере, не учитывают то равнодушие и высоко­мерие, которыми окружили деятельность философа его современ­ники. И с какой верой в себя, с каким терпением пробивал он в пе­чать свои труды, оставшиеся потом нераспроданными. Какая оглушающая стена молчания оскорбительно возвышалась над все­ми его произведениями! Не услышать слова сочувствия, понима­ния, зная цену своему труду, это, знаете ли, и железный человек может стать мизантропом. Не зря же и современникам, и потом­кам Шопенгауэр воздал должное, оставив весьма раздражённые, накипевшие в нём безжалостные характеристики: «Того, кто напи­сал великое, бессмертное произведение, приём, оказанный этому произведению публикой, и суждения о нём критики — так же ма­ло способны огорчить или взволновать, как, например, брань и ос­корбления сумасшедших способны оскорбить психически здоро­вого человека, расхаживающего по больнице для умалишённых, предполагая, конечно, что человек этот имеет надлежащее понятие о том, где именно он находится».

Но в том-то и подлость судьбы, что — огорчают, волнуют, а его самого (как Чаадаева!) — объявляют сумасшедшим!..

 

*   *   *

В 1988 году официальная наша культура, следуя своей семиде­сятилетней традиции, проигнорировала событие, кото­рое не осталось без внимания в цивилизованном мире. Только журнал «Вопросы философии» в февральском выпуске откликнул­ся сдержанно-уважительной статьёй А. А. Чанышева на 200-летие со дня рождения великого немецкого философа Артура Шопенга­уэра (1788—1860). И слава Богу, у журнала была возможность пригласить умного автора, который хотя и тяжёлым академиче­ским языком, но без вульгарного классового подхода попытался дать представление об этике философа, никому, правда, кроме специалистов, не известного в нашей «самой читающей» стране, так как после октябрьского переворота в 1917 году — не издавался новой властью. Читать же дореволюционные издания оставалось недолго, ибо уже в 1923 году Шопенгауэр попал в чёрный инквизи­торский список, составленный Н. К. Крупской, по которому его книги, наряду с книгами Паскаля, с Библией, запрещались для дальнейшего распространения, изымались из интеллектуального оборота. Фактически это аутодафе на многие десятилетия превра­тило крупнейших мыслителей в еретиков, в костёр под которыми свою вязанку дров бросала каждая выслужившаяся пе­ред властью шавка и, увы, каждая наивная обманутая душа... Но последним хотя бы простительно, они, благодаря усердию верной спутницы «кремлёвского мечтателя», не читали подобную литературу, сохранив в девственном состоянии своё невежество, а вот профессорам и учё­ным уже не выхватить из остывающего исторического огня своих поленьев... Они успешно вписались в рамку того портрета, который был приуго­товлен для их особ Шопенгауэром, назвавшим как-то книги зер­калом: «Когда осёл глядит в него, он не может увидеть в нём анге­ла...» А в книги Шопенгауэра вглядывались (и слишком присталь­но!) весьма заметные фигуры, но, как и полагается, каждый узрел в них то, чего не мог не узреть.

 

*   *  *

Единственная книга, посвящённая жизни и творчеству фило­софа, вышедшая при советской власти, от корки до корки отравле­на идеологическим высокомерием, всех и вся поучающим и одер­гивающим. Предвидя эту экзекуцию, Шопенгауэр незадолго до смерти признавался своему биографу Гвиннеру, что его нимало не беспокоит мысль о том, что его тело скоро будут точить черви, зато он не может без ужаса думать, как будут точить его ум госпо­да профессора философии...

Один из таких «профессоров», автор упомянутой работы Б. Э. Быховский, личную «любовь» к своему герою выразил в предваряющем книгу красноречивом эпиграфе: «У всякого безумия есть своя ло­гика» — и с первой же страницы уведомил читателей, что родст­венники Шопенгауэра по линии «замкнутого... угрюмого, меланхоличного» отца «обладали психопатической наследственностью», а мать философа, соответственно, особа — «неуравновешенная»...

Известный «фамусовский» приём, рассчитанный на дураков, прост: каковы родители, таков и отпрыск — неуравновешенный, помешанный, и, следовательно, всё его учение — плод больной фантазии, которое, в лучшем случае, не стоит и замечать, а в худшем случае (поскольку Быховский всё же талант и образованность за ним признаёт), — уничтожить, вытравить из сознания, а взамен осчастливить истинной, непререкаемой философией, о которой так сообщает Быховский: «Голос гениальных провидцев возве­стил: “Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма!”» Неясно, однако, чем же здоровее явно галлюциниру­ющая навязчивая философия, якшающаяся с натуральными приблудными «призраками»?..

Теперь насчёт «невменяемости» рода. Как сообщалось в доре­волюционной биографии философа, «уже прадед его, Андрей Шо­пенгауэр является отпрыском довольно знатного данцигского се­мейства... и имел честь в качестве одного из самых зажиточных и уважаемых граждан Данцига принимать у себя в доме Петра Ве­ликого и его супругу Екатерину во время путешествия их по Гер­мании...»

После смерти отца Артура семья переехала в Веймар, где мать будущего философа, «неуравновешенная» женщина, широко рас­пахнула двери своего дома для не менее «неуравновешенной» пуб­лики: дважды в неделю у неё собирались Гёте, Виланд, Гримм, братья Шлегели... Не без успеха занималась она и литературой: посмертно изданное полное собрание её сочинений насчитывает 21 том...

Да, ранняя смерть отца Шопенгауэра покрыта тайной. Он упал из окна чердака в глубокий канал и утонул. По слухам, Флорис Шопенгауэр, став раздражительным вследствие усилившейся с годами глухоты, сам лишил себя жизни. Находились убеждённые и в том, что трагедия произошла в припадке психической болез­ни, имевшей место в нескольких поколениях семьи Шопенгауэра. Но разве допустимо из этого трагического обстоятельства биографии отца делать столь далеко идущие выводы о сыне, к тому же говорить такое о человеке, благополучно прожившем 72 года, отличавшемся отменным здоровьем. О человеке, с которым раз только, за несколько лет до его смерти, случился обморок за столом. О человеке, который называл глупцами тех, кто прибегал к помощи лекарства, ибо не­возможно купить за деньги утраченное здоровье. О человеке, который следовал правильному образу жизни, как и любимый им Кант, и который мог бы про­жить не менее почитаемого им предшественника, если бы не тяжёлая форма воспаления лёгких. И напрасно с таким навязчи­вым рвением Б. Э. Быховский цитирует книгу Чезаре Ломброзо «Гениальность и помешательство», где наш философ фигурирует в качестве примера мыслителя, якобы одержимого манией преследования: «Он жил всегда в нижнем этаже, чтобы удобнее было спастись в случае пожара, боялся получать письма, брать в руки бритву, никогда не пил из чужого стакана, опасаясь зара­зиться какой-нибудь болезнью...» Если бы по этим и подобным признакам можно было упекать людей в «палату № 6», то более поло­вины населения земного шара подошли бы под данный диагноз (в чём, кстати, был абсолютно уверен герценовский доктор Крупов). Столько же, следуя логике Ломброзо-Быховского, автоматически оказалось бы в числе гениев...

Зато мимо пристрастного внимания биографа почему-то прошёл тот факт, что Шопенгауэр, потрясённый смертью отца, до глубо­кой старости с особой нежностью и теплотой вспоминал о нём, а второе издание книги «Мир как воля и представление» открыва­лось посвящением отцу, где среди прочего говорилось: «...Ты по­нял, что твоему сыну скорее свойственно вместе с почитаемым то­бою Вольтером думать: “Так как нам дано лишь два дня жизни, то не стоит труда проводить их в ползании перед презренными плутами...”». Удивительно это обращение к умершему, сколько одино­чества и любви в этом сыновнем метафизическом послании, говорящем о единении и взаимопонимании с отцом, сколько скрытого страдания в этом пренебрежении к холодной и равнодушной реальности!..

 

*   *   *

Так почему же в течение десятилетий на философе пудовой гирей лежит печать «презумпции виновности»? Почему его с та­ким упорством объявляют «мизантропом», неисправимым песси­мистом, автором «реакционных идей» (Быховский)? В духе буду­щих, испытанных нами сполна проработок, о нём начали выска­зываться ещё в 19-м веке: «Среди публики получили... широ­кое распространение... приноровленные к духовному уровню фи­листера плоские размышления Шопенгауэра» (Ф. Энгельс). Пожалуй, главное, чего ему не могли простить, так это то, что он, по утверждению Быховского, стал «оружием идеоло­гической борьбы против научно обоснованного оптимизма трудо­вого народа».

Действительно, Шопенгауэр никогда не был отягощён бездум­ным чувством оптимизма. Для этого были свои причины: «Уже в семнадцатилетнем возрасте (как раз в год смерти отца! — Г.К.) ... я был настолько тронут горестью жизни, как Будда в своей молодости, когда он узрел болезнь, старость, страдания и смерть». И все труды философа, которые состоят из трёх составных час­тей — собственно философского учения (его метафизики воли), этики и эстетики, вытекающих из этого учения, — проходят под знаком трагического, мрачного восприятия жизни: человеческая судьба есть «лишение, горе, плач, мука и смерть», «Я человек, и страдание для меня неизбежно», люди «подобны часовым меха­низмам, которые заводятся и идут, не зная зачем», глядя на суще­ствующий мир, «полный горя, вражды с самим собою, ошибки, глупости, злобы», существующий «благодаря тому, чего не должно быть», гораздо справедливее было бы сказать, что не Бог, а «дьявол создал мир». (И в каком-то смысле это так и есть, с тою лишь разницей, что дьявол не «создал», а «пересоздал» и каждую минуту «пересоздаёт» под себя, под свои мерзкие и гадкие умыслы Божий мир, начав ещё в раю с Адама и Евы своё разрушительное  наступление на человека!).

Жан Поль Рихтер писал о труде «Мир как воля и представле­ние»: «Это гениально-философское, смелое, многостороннее про­изведение, полное остроумия и глубокомыслия, но часто безна­дёжно и бездонно-глубокое, напоминающее собою те обрамлён­ные высокими отвесными скалами норвежские озёра, в которых никогда не отражается солнце, над которыми никогда не пронесётся птица и которые никогда не подёрнутся игривою рябью...» Но разве Шопенгауэр сказал о страдании что-нибудь новее Экклезиаста, ещё до Рождества Христова утверждавшего, что всё в мире «преходяще»? Разве отчаяние Шо­пенгауэра не имеет своим источником слова: «Суета сует, всё суета!.. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делать­ся, и нет ничего нового под солнцем»?.. Разве древние не говорили: «Помни о смерти» (Memento mori)? Разве Григорий Богослов не писал: «Помни непрестанно страшную смерть, как будто она у тебя перед глазами»? Разве «мыслящий трост­ник» Паскаля, судорожно ищущий опоры в Боге, не столь же тра­гичен, как шопенгауэровский человек, отринувший Бога, не имеющий опоры в Боге?.. А со­временник Шопенгауэра Кьеркегор, погружённый в «разбитое» и бессмысленное бытие, ответом на которое должен быть только страх в придачу с отчаяньем? И как быть всем нам, смертным, ко­торых непрестанно преследуют «плоские размышления» о жизни и смерти, о тупике нашего сознания, пытающегося добраться до смысла и причины бытия, и как нам быть с тотальной общечеловеческой зубоскрежещущей мизантропией, оказавшимся на самом опасном дне человеческого развития, вопреки (а может, благодаря!) усердиям  «исторических оп­тимистов»?..

В отличие от своих «оппонентов», избравших действительно «плоский» оптимизм в качестве главной своей авантюры, Шопенгауэр никому ничего не обещает. Более того, он разрушает любые иллюзии благоденствия в этом подлунном мире. Причём, он всего лишь констатирует факт, только объясняет, какие пропасти и мерзости подстерегают каждого, кто вступил на безумный путь жизни, эти предупреждения, как «дорожные знаки», указатели для отправляющихся в дальнюю непредсказуемую дорогу. Характерно признание Андрея Белого о своём юношеском «узнавании» жизни: «Шопенгауэр... мне был ножом, отрезающим от марева благополучии конца века; а когда я им себя отрезал от конца века, я взглянул в будущее с радостным: “Да будет!”» Этим высказыва­нием подтверждается мысль философа о том, что было бы пра­вильнее, если бы наставники юности «сами дали им первый при­мер чистосердечия и честности, откровенно заявив: “Мир лежит во зле, люди не таковы, какими они должны были бы быть; но пусть это не сбивает тебя с пути, и ты будь лучше”».

 

*   *   *

Мало найдётся из описываемых истолкований мира, более стройного объяснения, чем дан­ное Шопенгауэром в его труде «Мир как воля и представление» (вне зависимости от того – соглашаемся мы с таким объяснением или принимаем его всего лишь как яркую поэтическую метафору). Как всякий дилетант, я всегда удивлялся, почему так замысловато-сложно пишут наши философы-теоретики, комментируя труды великих авторов: или они ничего не понимают сами, или «академизм» — такая особая ложа, которая создаёт свой клан избранных, посвящённых, изъяс­няющихся на одном — им доступном, понятном — языке. На­сколько же яснее, вразумительней — даже в самых сложных пассажах — объясняется с читателем, буквально живописует Шопенгауэр, в отличие от его интерпретаторов. Не любивший Данте фило­соф, сам, однако, создал свою удивительную «Божественную комедию» в прозе — в виде величественной метафоры-догадки о воле к жизни, являю­щейся содержанием, движителем всего сущего, «вещью в себе», временной при­надлежностью, частью бесконечного круговорота, «циркулирую­щего» через тела, предметы, живые существа и возвращающего эти «части» в единую, общую, вечную праВолю... Мир же есть не что иное, как наше представление о нём (эта мысль в метафорической форме нередко встречается в русской поэзии!..) По всем кругам ада, рая и чистилища нас ведёт «воля к жизни», наш личный Вергилий, об­рекающий нас на всё новые и новые испытания и страдания.

Чтение Шопенгауэра — даже для неискушённого читателя — настоящее интеллектуальное и эстетическое наслаждение. Энергичный язык, едкая соль остроумия, лаконичная афористическая форма, сыплющиеся, как из рога изобилия, великолепные, отличающиеся отменным вкусом цита­ты из самых недоступных чудесных источников, из древних и со­временных авторов, манера изложения, при которой, с какой бы страницы ни приступили вы к чтению, вас сразу же захватывает повествование, разворачивающееся кругами, как бы по спирали, и вскоре уже вы становитесь полноценным участником этого пыш­ного, феерического, в чём-то фантастического сотворения собст­венного мироздания с яркой индивидуальной печатью гения его творца!.. Не случайно первым переводчиком его в России был ве­ликий русский поэт! И это родство талантов и мыслящих людей Шопенгауэр определил, как всегда, просто и бескомпромиссно, заявив, что есть «три вида аристократии: 1) по рождению и чину, 2) денежная аристократия, 3) аристократия ума. Последняя по су­ществу — наивысшая». Кажется, именно этого удара по плебеям ума — ему не могут про­стить до сих пор!

 

*   *   *

Каждый приступающий к знакомству с новым для него пред­ставлением о мире неизбежно ощущает, насколько он отяжелён традиционными знаниями, «плоскими» установками и пред­рассудками. После всего того, что мы называем образованием, в нашем не бог весть ка­ком мозгу как после катастрофы всмятку сбиты имена, эпохи, авторитеты, суеверия, дарвинизм, атеизм, вера, обрывки бессистемных знаний, густо замешенные на природном и общем для современ­ной культуры — невежестве. И счастлив тот, кого посещало или посетит столь редкое состояние духа, описанное Шопенгауэром: «На скале культуры есть точка кипения, где всякая вера, всякое откровение, все авторитеты испаряются, человек стремится к самостоятельному пониманию, готов поучаться, но хочет быть и убеждённым». Может быть, такой миг и есть момент истины, от­кровения, когда Бог впервые открывается человеку в образах, притчах, откровениях?

Бог не открылся Шопенгауэру. Но ему открылась, скажем так, «тень Бога» – Воля, пребывающая как вещь в себе вне времени и пространства, не имею­щая основания и цели. И хотя Толстому стало пусто и одиноко в этой философии без Бога, в безлюдной пустыне по имени Воля, думается, что шопенгауэровская Воля и платоновская Мировая душа — суть одно и то же. Говорит же Шопенгауэр, что «мировая во­ля» — это «ядро, оболочкою которого служит природа». «Не суще­ствует материи, в которой не проявилась бы воля». Воля, «будучи рассматриваема сама в себе, бессознательна и есть лишь слепое, неудержимое стремление, каким она в наших глазах проявляется ещё в неорганической и растительной природе и её законах, равно как и в растительной части нашего собственного тела», «...самое низменное и потому самое общее проявление воли — это тяготение». (Разве не похоже это на пантеизм Спинозы?) Воля — развивается дальше мысль нашего философа — это «вещь сама в себе, позна­ние которой совершенно неподвластно закону основания», она вне цепи причин. (Вновь узнаём определяющие признаки Творца Мироздания!) Она, воля, не подвержена никаким изменениям и остаётся одной и той же, будучи совершенно тождественной как у человека, так и у клеща... В качестве воли рассматривается внут­ренняя сущность всех сил: силы, которая побуждает развиваться растение; силы, благодаря которой происходит кристаллизация; той силы, которая обращает магнит к Северному полюсу, которая в выборе родственного вещества проявляется как отталкивание и притяжение, разъединение и объединение; даже тяжесть, которая во всей материи действует с такой силой, что устремляет камень к земле, Землю — к Солнцу. Подстёгивая воображение, Шопенгауэр подводит нас к Божественному созерцанию величественной кар­тины, в которой объективация Воли (её явленность в безбрежном многообразии форм различных объектов) — становится обозримой панорамой бесконечно сменя­емой множественности мира. Похожая величественная картина макро- и микромира задолго до этого гениально описана только Блезом Паскалем, с тою лишь разницей, что величие паскалевского мира – славит своего Творца, а шопенгауэровский мир тонет в безблагодатном и обессмысленном одиночестве, подчиняясь слепой силе царящей вездесущей Воли...

Никогда ещё, пожалуй, не были мы так близки к тому, чтобы приблизиться к самому краю истины, заглянуть в неё и ухватить вечно ускользающую, главную, срывающую покровы всех тайн – суть. Но и Шопенгауэр, подводя нас к этому краю, распалив нашу фан­тазию, неожиданно останавливается и окатывает ушатом холод­ной воды: «Всё и каждое полно и кипит волей... Есть граница, до которой может проникнуть размышление... Моё учение достигает этой границы в воле к жизни... Хотеть идти ещё дальше этого, по-моему, всё равно что хотеть выбраться за пределы ат­мосферы. Мы должны остановиться на этом». (А жаль, здесь-то, с этой черты, всё и начинается...) Итак, край, граница, предел — во­ля к жизни, тот стержень, тот жизненный ток, та пру­жина, разжатие которой и есть наиболее уловимое (осязаемое) нами стремление воли — к жизни. Дальше Шопенгауэр должен был признать (если даже самая элементарная логика есть синоним интеллектуальной честности), – что за «краем границы в  в о л е  к  ж и з н и» всё-таки стоит первопричина, стоит основание, а именно шесть дней творенья и тот «дух», который Творец вдохнул во всё живое... Но Шопенгауэр не мог предать с таким тщанием создаваемую им собственную систему, кажущуюся безупречной картину мироздания, не мог проявить спасительную слабость и сделать единственно верный шаг за край, самому себе поставленной границы, не мог выйти за «пределы атмосферы», за которой как раз и начинается дыхание Небесной Истины и вечности, и потому не смог стать победителем, равным Паскалю...

 

*   *   *

Главный труд философа начинается словами: «Мир — это моё представление». И, словно в поэме, со всею её красотой и образно­стью, перед нами возникает зыбкий мираж мира, который «висит на единственном волоске, и этот волосок — каждое данное созна­ние, в котором он, мир, существует...» Это — понятно, это — убеди­тельно, это — даже зрелищно. Так же зрелищно и поэтично, как было у Канта, писавшего: «Жизнь и сны суть листы одной и той же книги». И как Пушкин восхищался Державиным или Жу­ковским, так и Шопенгауэр восторженно меняет традиционное восприятие мира на кантовское, по которому мир существует только в нашем сознании, он только — «моё представление», и это суждение, по словам Шопенгауэра, «подобно аксиомам Эвклида, всякий должен признать истинным».

Связь с Кантом, духовное родство с ним останется на всю жизнь в безлюдной душе, и его бюст — рядом с позолоченной ста­туэткой Будды на мраморной подставке и с портретом Гёте над диваном — будет тем немногим дорогим и сокровенным, что ос­танется до последней минуты в рабочей комнате философа, в ко­торой он умрёт 21 сентября 1860 года.

И ещё для него, не терпящего никакие авторитеты, неизмен­ным оправданием собственной правоты остаётся Платон, более чем за две тысячи лет до нашего мыслителя постигший сущность мира, предопределив на века дальнейший путь филосо­фии: «Лишь идеи реальны... Вещи во времени и пространстве — преходящие, ничтожные тени...» На языке профессоров-материалистов, шопенгауэровское учение — это «субьективно-идеалистическая интерпретация рационального познания, диск­редитация объективного научного познания». Не по этой ли при­чине к нам так долго приходили картины Брейгеля, Босха, Гойи, Сальватора Дали? Утверждая «объективное научное мышление» — мы ссылали в запасники работы Кандинского, Лентулова, Малевича, Татлина... Но какие профессора могли обя­зать Петрова-Водкина «увидеть» правильного, нормального, не «красного» коня? Какими лекциями по материализму можно бы­ло навязать Хлебникову санкционирован­ное представление о времени и пространстве? Отчего так привле­кательна эта «субъективно-идеалистическая интерпретация рационального познания», откуда в ней такая весенняя свежесть, такое есенинское «половодье чувств», такая яркая игра интеллекта, такое великолепие фантазии, поэзии, ху­дожественности? И отчего так тягомотна, так уныло дистиллиро­вана кипячёная правильность профессоров, воспитанных на гра­нитных основоположниках серой жизни?!

Шопенгауэр — величайший мастер, установивший телескопи­ческие зеркальные линзы, посредством которых каждый мысля­щий человек может заглянуть в себя, потрясённо обнаружив в глу­бинах своего сознания целостную модель мира, его живую, само­обновляющуюся копию, оригинал которой пребывает в платонов­ских идеях подобно эталонному времени под небесным неизъяс­нимо-ясным куполом!

Тело в этом учении дано как две различные сущности: как представление, то есть такой же «объект», как и все прочие, и как то, что обозначается словом «воля». Итак, наше тело есть объекти­вация воли; воля — в-себе-бытие тела. Следовательно: «мир — это самопознание воли», и далее — самое важное открытие, без кото­рого нет ни художника, ни учёного, ни философа, ни этики, ни эстетики: «Проникнове­ние в наш собственный мир является единственной и узкой дверью к истине... Никакого другого пути к этому, безусловно, не существует», иными словами: «ты из себя должен понять приро­ду... а не себя из природы». Как это просто и понятно, как спрям­ляет все искусственные лабиринты, уводящие нас от самих себя, а значит, и от истины. От скольких ложных путей и ориентиров предостерегает. Как это близко к христианскому: «Царство Божие — внутри нас». И как эта всюду и вечно разлитая воля ста­новится нами реально прочувствована и ощутима, если мы черпаем её сознающим себя ду­хом, а не убогим решетом смертной плоти. Как ощутимы — вне нас! — её безэмоциональность, мертвящее ледяное равнодушие, её слепое и бессознательное (не одухотворённое и не одушевлённое!) пребывание в самой себе; и как обогащается она в нас нашими чувствами, как отогревается её космический холод в нашем сердце, как мучительно трудно покидает она (привыкнув к челове­ческому теплу!) для вечного одиночества обжитое бренное приста­нище нашего тела!..

 

 

*   *   *

Самое распространённое и несправедливое, по-моему, заблуж­дение, тянущееся по пятам за Шопенгауэром более двух веков, — это упрёк в ущербности его этики, якобы «чуждой гуманизму», его «морально-безнадёжного» взгляда на человеческое общество и человека вообще. Это такая же затяжная несправедливость, как и та, по причине которой философ в течение 20 лет вынужден был платить по 60 талеров в год пенсию швее Каролине Маркет, высудившей эту сумму са­мым сквалыжным способом за якобы нанесённое ей оскорбление словом и делом. В действительности же Шопенгауэр просто вы­ставил её за порог своей квартиры, куда она без разрешения при­шла посудачить с хозяйкой дома. Нечаянное её падение с лестницы обошлось незадачливому философу пятилетней судебной во­локитой и ежегодным раскошеливанием. На предъявленном Шо­пенгауэру свидетельстве о смерти Маркет, положившей конец по­жизненной выплате пенсии, он оставил весьма ядовитую надпись: «Obit anus, abit onus», и эта остроумная игра латинских слов озна­чала: «Отошла старуха, свалилось бремя». К сожалению, старуха — предвзятость и несправедливость — оказалась куда живучей и до сих пор не «отошла»...

Философа обвиняют, что тот посмел объявить эгоизм главной пружиной человеческих поступков: «Эгоизм колоссален — он возвышается над миром». Он всегда лежит «между человеком и человеком как широкий ров», ибо «всякий бывает для себя всё и во всём: он нахо­дит себя как вместилище всякой реальности, и для него ничего не может быть важнее, чем он сам». И если с субъективной точки зре­ния каждого человека его «я» представляется ни с чем не сравни­мой величиной, то «с объективной оно съёживается почти в ничто, именно приблизительно в 1/1000 000 000 живущего в настоящее время человечества».

Но, простите, предъявлять претензии к философу, открывше­му, в сущности, объективный закон мотивации большинства рода человеческого, отметившегося с самого начала и убийством Авеля, и продажей первородства за чечевичную похлёбку, – это всё равно что крыть почём зря того, кто вывел закон гравитации, по которому любой из «предметов», падающих сверху, может уго­дить и нам по макушке!.. Разумеется, не каждому приятно, когда публично обнародуют его изнанку, скроенную на одну колодку со всеми, но претендующую при этом на исключительность беско­рыстной натуры...

И всё-таки апофеозом моральной безнадёжности этики Шо­пенгауэра для его критиков является проповедуемая им «строгая необходимость человеческих поступков», признание которой, по его твёрдому убеждению, есть «пограничная линия, отделяющая философские умы от других». Иными словами, внешние причины с необходимостью вызывают только то, что заложено в данном существе, любые наши действия есть лишь обнаружение нашей природы, «исключительно через то, что мы делаем, узнаём мы, что мы такое». Следовательно, мы можем нести ответственность не за свои поступки, а за проявившееся в них наше существо, наш характер, нашу «самость». Шопенгауэр обращается в этой связи к авторитету Блаженного Августина, доходившего в поисках исти­ны казалось бы чуть ли не до страшной «ереси»: «Беспокоит меня вопрос: если грехи ис­ходят из тех душ, которые созданы Богом, а души эти от Бога, то как же не отнести грехов, через небольшой промежуток, к Богу...» Кажется, такой мощи конфликт с самим со­бой, со своими сомнениями, которые в сущности являются отражением проблемы свободной воли, свободы выбора (а не вины Бога, что прекрасно понимал Блаженный Августин и чего не мог понять Шопенгауэр), – появится ещё только однажды, в дру­гой «точке кипения», а именно в легенде о Великом Инквизиторе Достоевского, в его «Братьях Карамазовых», когда в психологическом выборе, в духовной борьбе добра и зла, света и тьмы, предпочтение отдаётся ожиданию Бога, а не его дей­ствительному пришествию на Землю.

Но Шопенгауэр не отнимает (и не отменяет) у человека морали, напротив, он наполняет её новым содержанием. Вопреки своим предшественникам, вменяемость по­ступков он выводит из иного источника. Его, например, не устраивает этика, в которой моральная ценность определяется обязанностью, устанавливае­мой повелевающей волей, в чьей длани всегда наготове награда или кара. «Бестактным нравст­венным педантизмом» называет Шопенгауэр императивную фор­му этики Канта, в которой подлинно моральной ценностью обла­дает поступок, «если он совершается исключительно по обязан­ности, без всякой к нему склонности...» Но для Шо­пенгауэра не является полноценной мораль по обязанности, даже если речь идёт о «необходимости поступка из уважения перед законом». Особенно достаётся от нашего мыслителя «Систе­ме морали» Фихте, в которой кантовский категорический импера­тив «вырос в деспотический императив; абсолютный долг, законо­дательный разум и обязательная заповедь развились в моральный фатум, неисповедимую необходимость, чтобы род человеческий поступал в строгом согласии с известными прави­лами...» Казалось бы, о чём тут спорить, разве не должны мы сле­довать установленным законам, уважать «законодательный ра­зум», защищающий нас от произвола и насилия? Но так называе­мый «человеконенавистный» философ обострённо чувствует, как всем этим, в сущности, верным системам недостаёт чего-то глав­ного, как далеки они от идеала, как неустранимо присутству­ет в них нечто порочное (ибо — благоразумие из-под палки никогда не будет прочным и искренним!). Обретая иде­ал моральной ценности, Шопенгауэр доказывает, что при всём своём критическом отношении к человеку он не относился к нему столь обречённо, как тот же Кант или Фихте, ибо в основу морали он закладывает не обязанность, подобно им, а СОСТРАДАНИЕ, ведь и по Матфею, кто даёт напоказ, имеет в этом свою награду. «Только... сострадание служит основой всякой свободной справедливости и всякого подлинного человеколюбия... Это — по­истине великое таинство этики, её первофеномен и пограничная межа, переступить за которую может дерзать ещё только метафи­зическое умозрение. Мы видим, что в этом процессе та перегород­ка, которая, по светочу природы (как старые теологи называют ра­зум), совершенно отделяет одно существо от другого, устраняется, и “не-я” до некоторой степени превращается в “я”...» (Чем это не евангельская заповедь: «возлюби ближнего твоего, как самого себя»? /Мк.12:31/). Ибо через сострадание уничтожается тот самый «широкий ров», которым один человек отделяется от другого и становится одним целым, ведь «заблуждение эгоизма состоит в том, что мы взаимно признаём друг в друге не-Я», на самом деле «индивидуум — это ничто», преодоление эгоизма даёт осознание метафизической тождественности воли как вещи в себе при бес­численном множестве её проявлений. То есть нет иных, других людей, наций, народов, если в основе всего — единая воля, и вся­кий другой человек — это Я в другом проявлении. И все споры, претензии друг к другу отпадают сами собой, и нет места распрям, вражде, кровопролитию, эгоизму!.. Или — как об этом пишет А. А. Чанышев: «Мораль, по Шопенгауэру, непосредственно про­никает в область единства всего сущего, приобретая статус особо­го, постигающего тайну бытия познания: посредством страда­ния — через ощущение себя причастным ко всем страданиям в мире и виновным в них — человеку изнутри открывается просвет­лённая осмысленность целого, фундаментальное всеединство».

Согласимся, что даже самое предвзятое следствие «по делу» философа — не найдёт здесь следов «человеконенавистничества». Скорее наоборот, мы узнаём в этике Шопенгауэра один из основополагающих хри­стианских нравственных «императивов»: не желай своему ближне­му того, чего не желаешь для себя самого (что, как мы видим, од­но и то же!). Даже милостыня, протянутая нищему, есть как бы подаяние себе самому, всё той же единой воле, воплощённой, од­нако, в укор нам, в нищенское существование. Так что для Шопенгауэра, как и для Достоевского, или — впоследствии — для экзистенциалистов, — поступок оценивается по шкале вечности, ответственностью перед «делегировавшей» нас в краткосрочное перевоплощение в смертную плоть — извечной Волей (для каждо­го в это понятие вкладывается своё личное содержание).

Для Толстого, к примеру, в момент его отречения от Шопенгауэра, предступенью к Вечности стала ступень общественная, с неё он возводит свою иерархию нравственных ценностей. Правда, противоречий тут нет, ведь если свести все системы воедино, то близость обнару­жится в том главном, что с таким художественным совершенст­вом выразил немецкий неверующий «мизантроп»: «...Совесть, это именно лишь из собственного образа действия получающееся и всё интимнее становящееся знакомство с собственным “Я”...» (Православный Бердяев скажет о том же очень похожими словами: «Совесть – это место, где человек встречается с Богом»). И каким трезвым, реалистическим должен быть взгляд того, кто, огромным трудом воздвигнув изумительное по красоте и стройности здание своей этики, в результате с олимпийским спокойствием заявляет: «...Этика поистине самая лёгкая из всех наук; да ничего другого и нельзя ожидать, так как на каждом лежит обязанность самому её построить, самому для каждого данного случая выводить правило из верховного основного положения, коренящегося в его сердце, — ведь немногие имеют досуг и терпение изучать этику в готовой конструкции» (ну, вот, и здесь наша русская «метафизика сердца»!).

Может быть, в силу такого объяснения Шопенгауэр сам парадоксальным образом оказался в странной роли человека, возведшего весьма удобную и крепкую «готовую конструкцию», в которой однако почему-то не решился жить, а человечество по природе своей, увы, слишком испорчено и строптиво, чтобы заселить так и оставшиеся пустыми приготовленные философом светлые и просторные комнаты сострадания, справедливости, человеколюбия... В итоге Шопенгауэр посягнул занести руку на святая святых его собственного учения: на Волю, призвав к её отрицанию. Ибо она — источник бесконечных страданий. Так он пришёл к аскетизму и самоотречению, в которых увидел нравственное совершенствова­ние и перерождение человека. Освободившийся в «точке кипе­ния» от всех догм и авторитетов, он всё-таки последовал авторитетному мнению, восприняв урок Сенеки, обращённый к Не­рону и Луцилию: довольствуйся малым!..

 

 

*   *   *

Окинем взглядом список произведений, которые являлись излюбленным чтением философа, как сообщает его биограф Гвиннер: «105-е письмо Сенеки, начало сочинения Гоббса “О гражданине”, “Principe” Макиавелли, обращения Полония к Лаэрту в “Гамлете”, “Правила” Грациана, французские моралисты, Шинстон, Клингер. В течение всей жизни Шопенгауэр с чрезвычайным сочувст­вием относился к великим поэтам всех времён и народов; чаще всего он читал Шекспира и Гёте, затем Кальдерона и Байрона; особенно же восхищался байроновским “Каином”... Из лириков после Петрарки ставил особенно высоко Бёрнса и Бюргера, при­чём последнему по непосредственности и силе лиризма готов был отвести место тотчас же после Гёте... относился с уважением и к Шиллеру». Считал чрезмерно дидактичным Данте, высоко ценил пластику и архитектуру древнего мира. Живопись меньше зани­мала его. Россини был любимым его композитором, и он с удо­вольствием посещал оперу в Италии.

При самом строгом суждении эстетический вкус Шопенгауэра не назовёшь дурным, однобоким или снобистским. Не заметно, чтобы предпочтение в указанном списке отдавалось произведени­ям убаюкивающим, лишённым внутренней борьбы, темперамен­та, страсти. Хотя критиков эстетики Шопенгауэра, воспитанных на Белинском, Добролюбове, Писареве, Чернышевском, Михай­ловском, — цели этой эстетики пугают страшнее чёрта. Если для Чернышевского «прекрасное — есть жизнь», то Шопенгауэр ни­спровергает и крушит эту иллюзию: «Всё прекрасно лишь до тех пор, пока нас не касается... Жизнь никогда не бывает прекрасна; прекрасны только картины жизни... в очистительном зеркале ис­кусства». И он буквально зовёт творцов к тому, что для нас со школьной скамьи считается «первородным грехом» — к чистому искусству, без всякого выдаивания пользы из него, приготовления из него идеологами-провизорами оболванивающих порошков. Страшно сказать, но «истинная цель всякого искусства — прекрас­ное»!.. А если идти ещё глубже, ещё дальше от того, чем нам заби­вали голову: «Цель всех искусств одна— изображение идеи»! Не той, разумеется, которая трепыхается на транспарантах и плакатах, а идеи, о которой размышлял гениальный идеа­лист Платон.

Нам трудно с этим смириться, потому что мы ещё должны пройти ликбез, чтобы понять возможность «наслаждения» плато­новской идеей. Такая степень эстетического артистизма уже сама по себе есть невероятный талант, гениальность. Но после напряжённой работы нашего духа начинает проступать и для нас ясный и вполне постижи­мый смысл эстетической программы Шопенгауэра: «Если весь мир как представление — лишь видимость воли, то искусство есть уяснение этой видимости, camera obskura, которая показывает предметы чище, дозволяя лучше их обозреть в совокупности, представление в представлении, сцена на сцене в “Гамлете”».

Нельзя сказать, что Шопенгауэр до конца последователен в от­рицании «полезности» искусства. Во всяком случае, немалую пользу видел он в поэзии для познания сущности человечества, даже история уступает ей в этом (Пушкин скажет: «История принадлежит поэту»). Через изображение частного по­эт передаёт нам познанное им общее, то есть делает равными с ним и нас в постижении платоновской идеи. И только музыка изображает волю как таковую, в чистом виде, саму по себе, как вещь в себе, и таким образом — без посредников, напрямую, она является сокровеннейшим самопознанием воли. Не потому ли музыка — интернациональна, хотя мы сами не понимаем, как и чем её чувствуем, в какие тайные утолки нашего существа она проникает, находя там себе отклик и неожиданное созвучие, как будто бы раньше уже там бывшее, звучавшее, но вот наконец с ра­достью и мучительным томлением обретшее своё второе «Я»... Когда-то Боэций, а вслед за ним и Блаженный Августин говорили о числовой гармонии мира, особенно наглядно проявляющейся в музыке. Сочетание звуков потому так отзывается в душе, что име­ет в ней априори своё точное числовое соответствие (своеобраз­ный дубликат — или оригинал?), или — и ныне, и присно, и во ве­ки веков — пребывающие там Царство Божие, матрицу Божьего замысла, Волю Творца... Волю, которая в нас, изнут­ри, отзывается на музыку, как отзывается на зеркало наше отра­жение, и мы начинаем видеть себя, узнавать, привыкать к своим худшим и лучшим чертам.

Логично предположить, что непони­мание сложной, классической музыки есть признак засорения, помутнения источника жизни — Воли, которая не может пробить­ся сквозь суету и пустоту душевную, чтобы адекватно отразиться в двойнике музыке, вызволить через неё идеальную основу челове­ческой сущности. Наслаждаясь музыкой, мы одновременно испытываем какую-то тревогу, смутное беспокойство, словно кто-то другой, незнакомый нам, начинает вырастать в нас, что-то такое известное ему одному объясняя и пророча, куда-то увлекая и ма­ня, где он уже был, где всё ему близко и родственно, где он — свой, а мы лишь послушные экскурсанты, которые вскоре, как на воз­душных ямах проваливаясь, с трепетом возвращаются на греш­ную землю, постепенно пробуждаясь для привычных страданий, грехов, земных забот...

 

 

*   *   *

 

От одного умного человека услышал я однажды, будто Шопен­гауэр является адаптированным вариантом философа. Отсюда, дескать, его — понятность, доступность, художественность его языка. Гегеля, к примеру, несколько поколений философов не могут до конца одолеть, прояснить сложнейшие конструкции его языка, распутать сложнейшие смысловые лабиринты. Он и сам мучился, оттого что не умел просто выразить суть своего учения. Наверное, всё это так. Но, по-моему, более прав был Шопенгауэр (как до него Паскаль, а позднее Ницше), считавший, что нет такой сложной мысли, которую нельзя пере­дать в ясной усваиваемой форме, есть лишь те, кто не способен это сделать. И разве становятся менее значительными Сократ, Платон, Се­нека, Монтень, Паскаль... — оттого, что они находили средства для выражения тех истин, которые они са­ми открыли?..

 

Читателями Шопенгауэра, вопреки всем наскокам, были от­нюдь не «филистеры». Кьеркегор и Толстой, Ницше и Сартр, Хайдеггер и Камю... — испытали заметное влияние учения Шопенгау­эра. В фундаментальной «Истории новой философии» Куно Фи­шер посвятил Шопенгауэру шестисотстраничный том. В 1911 го­ду во Франкфурте-на-Майне основано международное «Шопенгау­эровское общество», до сих пор выходит издаваемый этим обще­ством «Шопенгауэровский ежегодник». Ницше написал книгу «Шопенгауэр как воспитатель», а также создал собственный труд «Воля к власти», в котором слепая шопенгауэровская воля к жизни как бы прозревает, приобретает хищный прищур. Ещё бы, ведь у Ницше всё сущее, в том числе и человеческое познание, действует по жестоким законам дарвинской борьбы за существование и, сле­довательно, есть не что иное, как форма проявления воли к власти. Внесоциальный и даже антисоциальный Шопенгауэр вряд ли мог предположить, что его метафизика может приобрести, получить столь мощную социальную окраску. Труд Ницше, появившийся в 1906 году, стал пророческим прологом к XX веку с его кровавой историей и миллионными жертвами, принесёнными на алтарь власти бесчеловечных режимов...

Шопенгауэр оставил неизгладимый след в людях творческих, являющихся, как правило, еди­ными в двух лицах — писателями и философами. Он привнёс в культуру трагическое мироощущение, в значительной степени повлияв на весь дальнейший ход её развития. Мотив одиночества, заброшенности в мире, сосредоточенности на бремени своей судь­бы, враждебности к идеологии — получит развитие и продолжение в творчестве последующих поколений, особенно у представителей экзистенциализма, став, по сути, их философской программой.

Шопенгауэр навсегда развенчал оптимизм как безнравствен­ный образ мыслей, как «горькую насмешку над несказанными страданиями человечества». Он уравновесил сострадание на чаше весов со справедливостью. И самое главное: и в раздражении, и в наслаждении прекрасным, и в утверждении своего учения — он был героически искренен. Он всю жизнь держался истины, а не угождения обстоятельствам. Как никто другой, он имел право ска­зать о себе перед смертью: «...интеллектуальная совесть моя чиста и спокойна».

_________________

* Заметки написаны в конце 80-х годов прошлого века, когда произведения философа только начинали появляться в печати. – Г.К.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка