«Точка кипения» (Апология Артура Шопенгауэра. Заметки дилетанта)
* * *
Что даёт мне, дилетанту в философии, право (или дерзость?!) на защиту Шопенгауэра?.. Даже профессионалы не сказали ещё своего слова. Может быть, они ждут публикаций произведений философа, чтобы не объяснять на пальцах, что такое хорошо и что такое плохо?..*
И всё же, если говорить о праве, то разве чувство справедливости нуждается в чьих-то санкциях, как и чувство долга, сострадания, любви?.. Но в данном случае дух мой укрепляет поэзия, так как именно при её счастливом содействии Шопенгауэр впервые появился в России. Формально первым переводчиком его у нас был Лев Николаевич Толстой, хотя он перевёл на русский язык всего несколько страниц, но с его благословения главный труд философа «Мир как воля и представление» перевёл Афанасий Фет.
«Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? — писал Толстой 30 августа 1869 года Фету. — Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочёл и Канта), и, верно, ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнавал, как я в нынешнее лето.
Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр гениальнейший из людей...
Я начал переводить его. Не возьмётесь ли и вы за перевод его?
Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестно. Объяснение только одно, — то самое, которое он так часто повторяет, что, кроме идиотов, на свете почти никого нет».
Фетовский перевод был закончен лишь через 12 лет, к тому времени, когда в мировоззрении Толстого произошёл критический перелом с переоценкой взглядов на жизнь, и на искусство, и на религию. Теперь он уже ни практически, ни теоретически не мог принять философию Шопенгауэра, эту, как её позже назвали, «религию без Бога», органически отторгаемую толстовской системой социологизированного христианства, хотя по сути своей и не противоречащей христианской этике. Но тенденция — такая сволочная штука, для которой нет ничего святого, истинного, памятного, дружественного, если она, к несчастью, не вписывается в параметры завладевшей сердцем и умом идеи. Афанасий Фет в эти годы никакого своего учения не создавал и потому привязанность к Шопенгауэру сохранил до конца жизни, а перевод он сделал такой, что Андрей Белый признавался однажды, как после фетовского не мог смириться с новым переводом Ю. Айхенвальда, появившимся в начале XX века. Родство Фета с Шопенгауэром, видимо, в значительной мере — эстетическое, ведь для обоих искусство, поэзия являлись своеобразным средством освобождения через прекрасное от смертной плоти, от земных забот, а также тою точкой, тем местом, где мы снова (пока временно!) воссоединяемся с оставленной нами вечностью.
Как художник Фет ценил в Шопенгауэре не только гениального мыслителя, но и поэта, гениального мастера слова, мастера афоризма, блестящего художественного образа, человека уникальной эрудиции и культуры. Философ издевался над Фихте, Шеллингом и Гегелем за их, по его мнению, манеру знакомиться с мыслителями древности не из первых рук, а по цитатам и переводам. (Вот назидание всем нам, дилетантам!). Не знающих латинский язык он считал неучами. Писателей классического мира изучал в оригинале. Платон, Аристотель, Сенека занимали почётное место в кругу его собеседников. Владение языками было столь совершенным, что он переводил художественную литературу с французского, итальянского, испанского... Но все попытки предложить эти переводы для публикации, к сожалению, были безуспешными. Вообще, обвиняющие Шопенгауэра в мрачном характере, не учитывают то равнодушие и высокомерие, которыми окружили деятельность философа его современники. И с какой верой в себя, с каким терпением пробивал он в печать свои труды, оставшиеся потом нераспроданными. Какая оглушающая стена молчания оскорбительно возвышалась над всеми его произведениями! Не услышать слова сочувствия, понимания, зная цену своему труду, это, знаете ли, и железный человек может стать мизантропом. Не зря же и современникам, и потомкам Шопенгауэр воздал должное, оставив весьма раздражённые, накипевшие в нём безжалостные характеристики: «Того, кто написал великое, бессмертное произведение, приём, оказанный этому произведению публикой, и суждения о нём критики — так же мало способны огорчить или взволновать, как, например, брань и оскорбления сумасшедших способны оскорбить психически здорового человека, расхаживающего по больнице для умалишённых, предполагая, конечно, что человек этот имеет надлежащее понятие о том, где именно он находится».
Но в том-то и подлость судьбы, что — огорчают, волнуют, а его самого (как Чаадаева!) — объявляют сумасшедшим!..
* * *
В 1988 году официальная наша культура, следуя своей семидесятилетней традиции, проигнорировала событие, которое не осталось без внимания в цивилизованном мире. Только журнал «Вопросы философии» в февральском выпуске откликнулся сдержанно-уважительной статьёй А. А. Чанышева на 200-летие со дня рождения великого немецкого философа Артура Шопенгауэра (1788—1860). И слава Богу, у журнала была возможность пригласить умного автора, который хотя и тяжёлым академическим языком, но без вульгарного классового подхода попытался дать представление об этике философа, никому, правда, кроме специалистов, не известного в нашей «самой читающей» стране, так как после октябрьского переворота в 1917 году — не издавался новой властью. Читать же дореволюционные издания оставалось недолго, ибо уже в 1923 году Шопенгауэр попал в чёрный инквизиторский список, составленный Н. К. Крупской, по которому его книги, наряду с книгами Паскаля, с Библией, запрещались для дальнейшего распространения, изымались из интеллектуального оборота. Фактически это аутодафе на многие десятилетия превратило крупнейших мыслителей в еретиков, в костёр под которыми свою вязанку дров бросала каждая выслужившаяся перед властью шавка и, увы, каждая наивная обманутая душа... Но последним хотя бы простительно, они, благодаря усердию верной спутницы «кремлёвского мечтателя», не читали подобную литературу, сохранив в девственном состоянии своё невежество, а вот профессорам и учёным уже не выхватить из остывающего исторического огня своих поленьев... Они успешно вписались в рамку того портрета, который был приуготовлен для их особ Шопенгауэром, назвавшим как-то книги зеркалом: «Когда осёл глядит в него, он не может увидеть в нём ангела...» А в книги Шопенгауэра вглядывались (и слишком пристально!) весьма заметные фигуры, но, как и полагается, каждый узрел в них то, чего не мог не узреть.
* * *
Единственная книга, посвящённая жизни и творчеству философа, вышедшая при советской власти, от корки до корки отравлена идеологическим высокомерием, всех и вся поучающим и одергивающим. Предвидя эту экзекуцию, Шопенгауэр незадолго до смерти признавался своему биографу Гвиннеру, что его нимало не беспокоит мысль о том, что его тело скоро будут точить черви, зато он не может без ужаса думать, как будут точить его ум господа профессора философии...
Один из таких «профессоров», автор упомянутой работы Б. Э. Быховский, личную «любовь» к своему герою выразил в предваряющем книгу красноречивом эпиграфе: «У всякого безумия есть своя логика» — и с первой же страницы уведомил читателей, что родственники Шопенгауэра по линии «замкнутого... угрюмого, меланхоличного» отца «обладали психопатической наследственностью», а мать философа, соответственно, особа — «неуравновешенная»...
Известный «фамусовский» приём, рассчитанный на дураков, прост: каковы родители, таков и отпрыск — неуравновешенный, помешанный, и, следовательно, всё его учение — плод больной фантазии, которое, в лучшем случае, не стоит и замечать, а в худшем случае (поскольку Быховский всё же талант и образованность за ним признаёт), — уничтожить, вытравить из сознания, а взамен осчастливить истинной, непререкаемой философией, о которой так сообщает Быховский: «Голос гениальных провидцев возвестил: “Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма!”» Неясно, однако, чем же здоровее явно галлюцинирующая навязчивая философия, якшающаяся с натуральными приблудными «призраками»?..
Теперь насчёт «невменяемости» рода. Как сообщалось в дореволюционной биографии философа, «уже прадед его, Андрей Шопенгауэр является отпрыском довольно знатного данцигского семейства... и имел честь в качестве одного из самых зажиточных и уважаемых граждан Данцига принимать у себя в доме Петра Великого и его супругу Екатерину во время путешествия их по Германии...»
После смерти отца Артура семья переехала в Веймар, где мать будущего философа, «неуравновешенная» женщина, широко распахнула двери своего дома для не менее «неуравновешенной» публики: дважды в неделю у неё собирались Гёте, Виланд, Гримм, братья Шлегели... Не без успеха занималась она и литературой: посмертно изданное полное собрание её сочинений насчитывает 21 том...
Да, ранняя смерть отца Шопенгауэра покрыта тайной. Он упал из окна чердака в глубокий канал и утонул. По слухам, Флорис Шопенгауэр, став раздражительным вследствие усилившейся с годами глухоты, сам лишил себя жизни. Находились убеждённые и в том, что трагедия произошла в припадке психической болезни, имевшей место в нескольких поколениях семьи Шопенгауэра. Но разве допустимо из этого трагического обстоятельства биографии отца делать столь далеко идущие выводы о сыне, к тому же говорить такое о человеке, благополучно прожившем 72 года, отличавшемся отменным здоровьем. О человеке, с которым раз только, за несколько лет до его смерти, случился обморок за столом. О человеке, который называл глупцами тех, кто прибегал к помощи лекарства, ибо невозможно купить за деньги утраченное здоровье. О человеке, который следовал правильному образу жизни, как и любимый им Кант, и который мог бы прожить не менее почитаемого им предшественника, если бы не тяжёлая форма воспаления лёгких. И напрасно с таким навязчивым рвением Б. Э. Быховский цитирует книгу Чезаре Ломброзо «Гениальность и помешательство», где наш философ фигурирует в качестве примера мыслителя, якобы одержимого манией преследования: «Он жил всегда в нижнем этаже, чтобы удобнее было спастись в случае пожара, боялся получать письма, брать в руки бритву, никогда не пил из чужого стакана, опасаясь заразиться какой-нибудь болезнью...» Если бы по этим и подобным признакам можно было упекать людей в «палату № 6», то более половины населения земного шара подошли бы под данный диагноз (в чём, кстати, был абсолютно уверен герценовский доктор Крупов). Столько же, следуя логике Ломброзо-Быховского, автоматически оказалось бы в числе гениев...
Зато мимо пристрастного внимания биографа почему-то прошёл тот факт, что Шопенгауэр, потрясённый смертью отца, до глубокой старости с особой нежностью и теплотой вспоминал о нём, а второе издание книги «Мир как воля и представление» открывалось посвящением отцу, где среди прочего говорилось: «...Ты понял, что твоему сыну скорее свойственно вместе с почитаемым тобою Вольтером думать: “Так как нам дано лишь два дня жизни, то не стоит труда проводить их в ползании перед презренными плутами...”». Удивительно это обращение к умершему, сколько одиночества и любви в этом сыновнем метафизическом послании, говорящем о единении и взаимопонимании с отцом, сколько скрытого страдания в этом пренебрежении к холодной и равнодушной реальности!..
* * *
Так почему же в течение десятилетий на философе пудовой гирей лежит печать «презумпции виновности»? Почему его с таким упорством объявляют «мизантропом», неисправимым пессимистом, автором «реакционных идей» (Быховский)? В духе будущих, испытанных нами сполна проработок, о нём начали высказываться ещё в 19-м веке: «Среди публики получили... широкое распространение... приноровленные к духовному уровню филистера плоские размышления Шопенгауэра» (Ф. Энгельс). Пожалуй, главное, чего ему не могли простить, так это то, что он, по утверждению Быховского, стал «оружием идеологической борьбы против научно обоснованного оптимизма трудового народа».
Действительно, Шопенгауэр никогда не был отягощён бездумным чувством оптимизма. Для этого были свои причины: «Уже в семнадцатилетнем возрасте (как раз в год смерти отца! — Г.К.) ... я был настолько тронут горестью жизни, как Будда в своей молодости, когда он узрел болезнь, старость, страдания и смерть». И все труды философа, которые состоят из трёх составных частей — собственно философского учения (его метафизики воли), этики и эстетики, вытекающих из этого учения, — проходят под знаком трагического, мрачного восприятия жизни: человеческая судьба есть «лишение, горе, плач, мука и смерть», «Я человек, и страдание для меня неизбежно», люди «подобны часовым механизмам, которые заводятся и идут, не зная зачем», глядя на существующий мир, «полный горя, вражды с самим собою, ошибки, глупости, злобы», существующий «благодаря тому, чего не должно быть», гораздо справедливее было бы сказать, что не Бог, а «дьявол создал мир». (И в каком-то смысле это так и есть, с тою лишь разницей, что дьявол не «создал», а «пересоздал» и каждую минуту «пересоздаёт» под себя, под свои мерзкие и гадкие умыслы Божий мир, начав ещё в раю с Адама и Евы своё разрушительное наступление на человека!).
Жан Поль Рихтер писал о труде «Мир как воля и представление»: «Это гениально-философское, смелое, многостороннее произведение, полное остроумия и глубокомыслия, но часто безнадёжно и бездонно-глубокое, напоминающее собою те обрамлённые высокими отвесными скалами норвежские озёра, в которых никогда не отражается солнце, над которыми никогда не пронесётся птица и которые никогда не подёрнутся игривою рябью...» Но разве Шопенгауэр сказал о страдании что-нибудь новее Экклезиаста, ещё до Рождества Христова утверждавшего, что всё в мире «преходяще»? Разве отчаяние Шопенгауэра не имеет своим источником слова: «Суета сует, всё суета!.. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем»?.. Разве древние не говорили: «Помни о смерти» (Memento mori)? Разве Григорий Богослов не писал: «Помни непрестанно страшную смерть, как будто она у тебя перед глазами»? Разве «мыслящий тростник» Паскаля, судорожно ищущий опоры в Боге, не столь же трагичен, как шопенгауэровский человек, отринувший Бога, не имеющий опоры в Боге?.. А современник Шопенгауэра Кьеркегор, погружённый в «разбитое» и бессмысленное бытие, ответом на которое должен быть только страх в придачу с отчаяньем? И как быть всем нам, смертным, которых непрестанно преследуют «плоские размышления» о жизни и смерти, о тупике нашего сознания, пытающегося добраться до смысла и причины бытия, и как нам быть с тотальной общечеловеческой зубоскрежещущей мизантропией, оказавшимся на самом опасном дне человеческого развития, вопреки (а может, благодаря!) усердиям «исторических оптимистов»?..
В отличие от своих «оппонентов», избравших действительно «плоский» оптимизм в качестве главной своей авантюры, Шопенгауэр никому ничего не обещает. Более того, он разрушает любые иллюзии благоденствия в этом подлунном мире. Причём, он всего лишь констатирует факт, только объясняет, какие пропасти и мерзости подстерегают каждого, кто вступил на безумный путь жизни, эти предупреждения, как «дорожные знаки», указатели для отправляющихся в дальнюю непредсказуемую дорогу. Характерно признание Андрея Белого о своём юношеском «узнавании» жизни: «Шопенгауэр... мне был ножом, отрезающим от марева благополучии конца века; а когда я им себя отрезал от конца века, я взглянул в будущее с радостным: “Да будет!”» Этим высказыванием подтверждается мысль философа о том, что было бы правильнее, если бы наставники юности «сами дали им первый пример чистосердечия и честности, откровенно заявив: “Мир лежит во зле, люди не таковы, какими они должны были бы быть; но пусть это не сбивает тебя с пути, и ты будь лучше”».
* * *
Мало найдётся из описываемых истолкований мира, более стройного объяснения, чем данное Шопенгауэром в его труде «Мир как воля и представление» (вне зависимости от того – соглашаемся мы с таким объяснением или принимаем его всего лишь как яркую поэтическую метафору). Как всякий дилетант, я всегда удивлялся, почему так замысловато-сложно пишут наши философы-теоретики, комментируя труды великих авторов: или они ничего не понимают сами, или «академизм» — такая особая ложа, которая создаёт свой клан избранных, посвящённых, изъясняющихся на одном — им доступном, понятном — языке. Насколько же яснее, вразумительней — даже в самых сложных пассажах — объясняется с читателем, буквально живописует Шопенгауэр, в отличие от его интерпретаторов. Не любивший Данте философ, сам, однако, создал свою удивительную «Божественную комедию» в прозе — в виде величественной метафоры-догадки о воле к жизни, являющейся содержанием, движителем всего сущего, «вещью в себе», временной принадлежностью, частью бесконечного круговорота, «циркулирующего» через тела, предметы, живые существа и возвращающего эти «части» в единую, общую, вечную праВолю... Мир же есть не что иное, как наше представление о нём (эта мысль в метафорической форме нередко встречается в русской поэзии!..) По всем кругам ада, рая и чистилища нас ведёт «воля к жизни», наш личный Вергилий, обрекающий нас на всё новые и новые испытания и страдания.
Чтение Шопенгауэра — даже для неискушённого читателя — настоящее интеллектуальное и эстетическое наслаждение. Энергичный язык, едкая соль остроумия, лаконичная афористическая форма, сыплющиеся, как из рога изобилия, великолепные, отличающиеся отменным вкусом цитаты из самых недоступных чудесных источников, из древних и современных авторов, манера изложения, при которой, с какой бы страницы ни приступили вы к чтению, вас сразу же захватывает повествование, разворачивающееся кругами, как бы по спирали, и вскоре уже вы становитесь полноценным участником этого пышного, феерического, в чём-то фантастического сотворения собственного мироздания с яркой индивидуальной печатью гения его творца!.. Не случайно первым переводчиком его в России был великий русский поэт! И это родство талантов и мыслящих людей Шопенгауэр определил, как всегда, просто и бескомпромиссно, заявив, что есть «три вида аристократии: 1) по рождению и чину, 2) денежная аристократия, 3) аристократия ума. Последняя по существу — наивысшая». Кажется, именно этого удара по плебеям ума — ему не могут простить до сих пор!
* * *
Каждый приступающий к знакомству с новым для него представлением о мире неизбежно ощущает, насколько он отяжелён традиционными знаниями, «плоскими» установками и предрассудками. После всего того, что мы называем образованием, в нашем не бог весть каком мозгу как после катастрофы всмятку сбиты имена, эпохи, авторитеты, суеверия, дарвинизм, атеизм, вера, обрывки бессистемных знаний, густо замешенные на природном и общем для современной культуры — невежестве. И счастлив тот, кого посещало или посетит столь редкое состояние духа, описанное Шопенгауэром: «На скале культуры есть точка кипения, где всякая вера, всякое откровение, все авторитеты испаряются, человек стремится к самостоятельному пониманию, готов поучаться, но хочет быть и убеждённым». Может быть, такой миг и есть момент истины, откровения, когда Бог впервые открывается человеку в образах, притчах, откровениях?
Бог не открылся Шопенгауэру. Но ему открылась, скажем так, «тень Бога» – Воля, пребывающая как вещь в себе вне времени и пространства, не имеющая основания и цели. И хотя Толстому стало пусто и одиноко в этой философии без Бога, в безлюдной пустыне по имени Воля, думается, что шопенгауэровская Воля и платоновская Мировая душа — суть одно и то же. Говорит же Шопенгауэр, что «мировая воля» — это «ядро, оболочкою которого служит природа». «Не существует материи, в которой не проявилась бы воля». Воля, «будучи рассматриваема сама в себе, бессознательна и есть лишь слепое, неудержимое стремление, каким она в наших глазах проявляется ещё в неорганической и растительной природе и её законах, равно как и в растительной части нашего собственного тела», «...самое низменное и потому самое общее проявление воли — это тяготение». (Разве не похоже это на пантеизм Спинозы?) Воля — развивается дальше мысль нашего философа — это «вещь сама в себе, познание которой совершенно неподвластно закону основания», она вне цепи причин. (Вновь узнаём определяющие признаки Творца Мироздания!) Она, воля, не подвержена никаким изменениям и остаётся одной и той же, будучи совершенно тождественной как у человека, так и у клеща... В качестве воли рассматривается внутренняя сущность всех сил: силы, которая побуждает развиваться растение; силы, благодаря которой происходит кристаллизация; той силы, которая обращает магнит к Северному полюсу, которая в выборе родственного вещества проявляется как отталкивание и притяжение, разъединение и объединение; даже тяжесть, которая во всей материи действует с такой силой, что устремляет камень к земле, Землю — к Солнцу. Подстёгивая воображение, Шопенгауэр подводит нас к Божественному созерцанию величественной картины, в которой объективация Воли (её явленность в безбрежном многообразии форм различных объектов) — становится обозримой панорамой бесконечно сменяемой множественности мира. Похожая величественная картина макро- и микромира задолго до этого гениально описана только Блезом Паскалем, с тою лишь разницей, что величие паскалевского мира – славит своего Творца, а шопенгауэровский мир тонет в безблагодатном и обессмысленном одиночестве, подчиняясь слепой силе царящей вездесущей Воли...
Никогда ещё, пожалуй, не были мы так близки к тому, чтобы приблизиться к самому краю истины, заглянуть в неё и ухватить вечно ускользающую, главную, срывающую покровы всех тайн – суть. Но и Шопенгауэр, подводя нас к этому краю, распалив нашу фантазию, неожиданно останавливается и окатывает ушатом холодной воды: «Всё и каждое полно и кипит волей... Есть граница, до которой может проникнуть размышление... Моё учение достигает этой границы в воле к жизни... Хотеть идти ещё дальше этого, по-моему, всё равно что хотеть выбраться за пределы атмосферы. Мы должны остановиться на этом». (А жаль, здесь-то, с этой черты, всё и начинается...) Итак, край, граница, предел — воля к жизни, тот стержень, тот жизненный ток, та пружина, разжатие которой и есть наиболее уловимое (осязаемое) нами стремление воли — к жизни. Дальше Шопенгауэр должен был признать (если даже самая элементарная логика есть синоним интеллектуальной честности), – что за «краем границы в в о л е к ж и з н и» всё-таки стоит первопричина, стоит основание, а именно шесть дней творенья и тот «дух», который Творец вдохнул во всё живое... Но Шопенгауэр не мог предать с таким тщанием создаваемую им собственную систему, кажущуюся безупречной картину мироздания, не мог проявить спасительную слабость и сделать единственно верный шаг за край, самому себе поставленной границы, не мог выйти за «пределы атмосферы», за которой как раз и начинается дыхание Небесной Истины и вечности, и потому не смог стать победителем, равным Паскалю...
* * *
Главный труд философа начинается словами: «Мир — это моё представление». И, словно в поэме, со всею её красотой и образностью, перед нами возникает зыбкий мираж мира, который «висит на единственном волоске, и этот волосок — каждое данное сознание, в котором он, мир, существует...» Это — понятно, это — убедительно, это — даже зрелищно. Так же зрелищно и поэтично, как было у Канта, писавшего: «Жизнь и сны суть листы одной и той же книги». И как Пушкин восхищался Державиным или Жуковским, так и Шопенгауэр восторженно меняет традиционное восприятие мира на кантовское, по которому мир существует только в нашем сознании, он только — «моё представление», и это суждение, по словам Шопенгауэра, «подобно аксиомам Эвклида, всякий должен признать истинным».
Связь с Кантом, духовное родство с ним останется на всю жизнь в безлюдной душе, и его бюст — рядом с позолоченной статуэткой Будды на мраморной подставке и с портретом Гёте над диваном — будет тем немногим дорогим и сокровенным, что останется до последней минуты в рабочей комнате философа, в которой он умрёт 21 сентября 1860 года.
И ещё для него, не терпящего никакие авторитеты, неизменным оправданием собственной правоты остаётся Платон, более чем за две тысячи лет до нашего мыслителя постигший сущность мира, предопределив на века дальнейший путь философии: «Лишь идеи реальны... Вещи во времени и пространстве — преходящие, ничтожные тени...» На языке профессоров-материалистов, шопенгауэровское учение — это «субьективно-идеалистическая интерпретация рационального познания, дискредитация объективного научного познания». Не по этой ли причине к нам так долго приходили картины Брейгеля, Босха, Гойи, Сальватора Дали? Утверждая «объективное научное мышление» — мы ссылали в запасники работы Кандинского, Лентулова, Малевича, Татлина... Но какие профессора могли обязать Петрова-Водкина «увидеть» правильного, нормального, не «красного» коня? Какими лекциями по материализму можно было навязать Хлебникову санкционированное представление о времени и пространстве? Отчего так привлекательна эта «субъективно-идеалистическая интерпретация рационального познания», откуда в ней такая весенняя свежесть, такое есенинское «половодье чувств», такая яркая игра интеллекта, такое великолепие фантазии, поэзии, художественности? И отчего так тягомотна, так уныло дистиллирована кипячёная правильность профессоров, воспитанных на гранитных основоположниках серой жизни?!
Шопенгауэр — величайший мастер, установивший телескопические зеркальные линзы, посредством которых каждый мыслящий человек может заглянуть в себя, потрясённо обнаружив в глубинах своего сознания целостную модель мира, его живую, самообновляющуюся копию, оригинал которой пребывает в платоновских идеях подобно эталонному времени под небесным неизъяснимо-ясным куполом!
Тело в этом учении дано как две различные сущности: как представление, то есть такой же «объект», как и все прочие, и как то, что обозначается словом «воля». Итак, наше тело есть объективация воли; воля — в-себе-бытие тела. Следовательно: «мир — это самопознание воли», и далее — самое важное открытие, без которого нет ни художника, ни учёного, ни философа, ни этики, ни эстетики: «Проникновение в наш собственный мир является единственной и узкой дверью к истине... Никакого другого пути к этому, безусловно, не существует», иными словами: «ты из себя должен понять природу... а не себя из природы». Как это просто и понятно, как спрямляет все искусственные лабиринты, уводящие нас от самих себя, а значит, и от истины. От скольких ложных путей и ориентиров предостерегает. Как это близко к христианскому: «Царство Божие — внутри нас». И как эта всюду и вечно разлитая воля становится нами реально прочувствована и ощутима, если мы черпаем её сознающим себя духом, а не убогим решетом смертной плоти. Как ощутимы — вне нас! — её безэмоциональность, мертвящее ледяное равнодушие, её слепое и бессознательное (не одухотворённое и не одушевлённое!) пребывание в самой себе; и как обогащается она в нас нашими чувствами, как отогревается её космический холод в нашем сердце, как мучительно трудно покидает она (привыкнув к человеческому теплу!) для вечного одиночества обжитое бренное пристанище нашего тела!..
* * *
Самое распространённое и несправедливое, по-моему, заблуждение, тянущееся по пятам за Шопенгауэром более двух веков, — это упрёк в ущербности его этики, якобы «чуждой гуманизму», его «морально-безнадёжного» взгляда на человеческое общество и человека вообще. Это такая же затяжная несправедливость, как и та, по причине которой философ в течение 20 лет вынужден был платить по 60 талеров в год пенсию швее Каролине Маркет, высудившей эту сумму самым сквалыжным способом за якобы нанесённое ей оскорбление словом и делом. В действительности же Шопенгауэр просто выставил её за порог своей квартиры, куда она без разрешения пришла посудачить с хозяйкой дома. Нечаянное её падение с лестницы обошлось незадачливому философу пятилетней судебной волокитой и ежегодным раскошеливанием. На предъявленном Шопенгауэру свидетельстве о смерти Маркет, положившей конец пожизненной выплате пенсии, он оставил весьма ядовитую надпись: «Obit anus, abit onus», и эта остроумная игра латинских слов означала: «Отошла старуха, свалилось бремя». К сожалению, старуха — предвзятость и несправедливость — оказалась куда живучей и до сих пор не «отошла»...
Философа обвиняют, что тот посмел объявить эгоизм главной пружиной человеческих поступков: «Эгоизм колоссален — он возвышается над миром». Он всегда лежит «между человеком и человеком как широкий ров», ибо «всякий бывает для себя всё и во всём: он находит себя как вместилище всякой реальности, и для него ничего не может быть важнее, чем он сам». И если с субъективной точки зрения каждого человека его «я» представляется ни с чем не сравнимой величиной, то «с объективной оно съёживается почти в ничто, именно приблизительно в 1/1000 000 000 живущего в настоящее время человечества».
Но, простите, предъявлять претензии к философу, открывшему, в сущности, объективный закон мотивации большинства рода человеческого, отметившегося с самого начала и убийством Авеля, и продажей первородства за чечевичную похлёбку, – это всё равно что крыть почём зря того, кто вывел закон гравитации, по которому любой из «предметов», падающих сверху, может угодить и нам по макушке!.. Разумеется, не каждому приятно, когда публично обнародуют его изнанку, скроенную на одну колодку со всеми, но претендующую при этом на исключительность бескорыстной натуры...
И всё-таки апофеозом моральной безнадёжности этики Шопенгауэра для его критиков является проповедуемая им «строгая необходимость человеческих поступков», признание которой, по его твёрдому убеждению, есть «пограничная линия, отделяющая философские умы от других». Иными словами, внешние причины с необходимостью вызывают только то, что заложено в данном существе, любые наши действия есть лишь обнаружение нашей природы, «исключительно через то, что мы делаем, узнаём мы, что мы такое». Следовательно, мы можем нести ответственность не за свои поступки, а за проявившееся в них наше существо, наш характер, нашу «самость». Шопенгауэр обращается в этой связи к авторитету Блаженного Августина, доходившего в поисках истины казалось бы чуть ли не до страшной «ереси»: «Беспокоит меня вопрос: если грехи исходят из тех душ, которые созданы Богом, а души эти от Бога, то как же не отнести грехов, через небольшой промежуток, к Богу...» Кажется, такой мощи конфликт с самим собой, со своими сомнениями, которые в сущности являются отражением проблемы свободной воли, свободы выбора (а не вины Бога, что прекрасно понимал Блаженный Августин и чего не мог понять Шопенгауэр), – появится ещё только однажды, в другой «точке кипения», а именно в легенде о Великом Инквизиторе Достоевского, в его «Братьях Карамазовых», когда в психологическом выборе, в духовной борьбе добра и зла, света и тьмы, предпочтение отдаётся ожиданию Бога, а не его действительному пришествию на Землю.
Но Шопенгауэр не отнимает (и не отменяет) у человека морали, напротив, он наполняет её новым содержанием. Вопреки своим предшественникам, вменяемость поступков он выводит из иного источника. Его, например, не устраивает этика, в которой моральная ценность определяется обязанностью, устанавливаемой повелевающей волей, в чьей длани всегда наготове награда или кара. «Бестактным нравственным педантизмом» называет Шопенгауэр императивную форму этики Канта, в которой подлинно моральной ценностью обладает поступок, «если он совершается исключительно по обязанности, без всякой к нему склонности...» Но для Шопенгауэра не является полноценной мораль по обязанности, даже если речь идёт о «необходимости поступка из уважения перед законом». Особенно достаётся от нашего мыслителя «Системе морали» Фихте, в которой кантовский категорический императив «вырос в деспотический императив; абсолютный долг, законодательный разум и обязательная заповедь развились в моральный фатум, неисповедимую необходимость, чтобы род человеческий поступал в строгом согласии с известными правилами...» Казалось бы, о чём тут спорить, разве не должны мы следовать установленным законам, уважать «законодательный разум», защищающий нас от произвола и насилия? Но так называемый «человеконенавистный» философ обострённо чувствует, как всем этим, в сущности, верным системам недостаёт чего-то главного, как далеки они от идеала, как неустранимо присутствует в них нечто порочное (ибо — благоразумие из-под палки никогда не будет прочным и искренним!). Обретая идеал моральной ценности, Шопенгауэр доказывает, что при всём своём критическом отношении к человеку он не относился к нему столь обречённо, как тот же Кант или Фихте, ибо в основу морали он закладывает не обязанность, подобно им, а СОСТРАДАНИЕ, ведь и по Матфею, кто даёт напоказ, имеет в этом свою награду. «Только... сострадание служит основой всякой свободной справедливости и всякого подлинного человеколюбия... Это — поистине великое таинство этики, её первофеномен и пограничная межа, переступить за которую может дерзать ещё только метафизическое умозрение. Мы видим, что в этом процессе та перегородка, которая, по светочу природы (как старые теологи называют разум), совершенно отделяет одно существо от другого, устраняется, и “не-я” до некоторой степени превращается в “я”...» (Чем это не евангельская заповедь: «возлюби ближнего твоего, как самого себя»? /Мк.12:31/). Ибо через сострадание уничтожается тот самый «широкий ров», которым один человек отделяется от другого и становится одним целым, ведь «заблуждение эгоизма состоит в том, что мы взаимно признаём друг в друге не-Я», на самом деле «индивидуум — это ничто», преодоление эгоизма даёт осознание метафизической тождественности воли как вещи в себе при бесчисленном множестве её проявлений. То есть нет иных, других людей, наций, народов, если в основе всего — единая воля, и всякий другой человек — это Я в другом проявлении. И все споры, претензии друг к другу отпадают сами собой, и нет места распрям, вражде, кровопролитию, эгоизму!.. Или — как об этом пишет А. А. Чанышев: «Мораль, по Шопенгауэру, непосредственно проникает в область единства всего сущего, приобретая статус особого, постигающего тайну бытия познания: посредством страдания — через ощущение себя причастным ко всем страданиям в мире и виновным в них — человеку изнутри открывается просветлённая осмысленность целого, фундаментальное всеединство».
Согласимся, что даже самое предвзятое следствие «по делу» философа — не найдёт здесь следов «человеконенавистничества». Скорее наоборот, мы узнаём в этике Шопенгауэра один из основополагающих христианских нравственных «императивов»: не желай своему ближнему того, чего не желаешь для себя самого (что, как мы видим, одно и то же!). Даже милостыня, протянутая нищему, есть как бы подаяние себе самому, всё той же единой воле, воплощённой, однако, в укор нам, в нищенское существование. Так что для Шопенгауэра, как и для Достоевского, или — впоследствии — для экзистенциалистов, — поступок оценивается по шкале вечности, ответственностью перед «делегировавшей» нас в краткосрочное перевоплощение в смертную плоть — извечной Волей (для каждого в это понятие вкладывается своё личное содержание).
Для Толстого, к примеру, в момент его отречения от Шопенгауэра, предступенью к Вечности стала ступень общественная, с неё он возводит свою иерархию нравственных ценностей. Правда, противоречий тут нет, ведь если свести все системы воедино, то близость обнаружится в том главном, что с таким художественным совершенством выразил немецкий неверующий «мизантроп»: «...Совесть, это именно лишь из собственного образа действия получающееся и всё интимнее становящееся знакомство с собственным “Я”...» (Православный Бердяев скажет о том же очень похожими словами: «Совесть – это место, где человек встречается с Богом»). И каким трезвым, реалистическим должен быть взгляд того, кто, огромным трудом воздвигнув изумительное по красоте и стройности здание своей этики, в результате с олимпийским спокойствием заявляет: «...Этика поистине самая лёгкая из всех наук; да ничего другого и нельзя ожидать, так как на каждом лежит обязанность самому её построить, самому для каждого данного случая выводить правило из верховного основного положения, коренящегося в его сердце, — ведь немногие имеют досуг и терпение изучать этику в готовой конструкции» (ну, вот, и здесь наша русская «метафизика сердца»!).
Может быть, в силу такого объяснения Шопенгауэр сам парадоксальным образом оказался в странной роли человека, возведшего весьма удобную и крепкую «готовую конструкцию», в которой однако почему-то не решился жить, а человечество по природе своей, увы, слишком испорчено и строптиво, чтобы заселить так и оставшиеся пустыми приготовленные философом светлые и просторные комнаты сострадания, справедливости, человеколюбия... В итоге Шопенгауэр посягнул занести руку на святая святых его собственного учения: на Волю, призвав к её отрицанию. Ибо она — источник бесконечных страданий. Так он пришёл к аскетизму и самоотречению, в которых увидел нравственное совершенствование и перерождение человека. Освободившийся в «точке кипения» от всех догм и авторитетов, он всё-таки последовал авторитетному мнению, восприняв урок Сенеки, обращённый к Нерону и Луцилию: довольствуйся малым!..
* * *
Окинем взглядом список произведений, которые являлись излюбленным чтением философа, как сообщает его биограф Гвиннер: «105-е письмо Сенеки, начало сочинения Гоббса “О гражданине”, “Principe” Макиавелли, обращения Полония к Лаэрту в “Гамлете”, “Правила” Грациана, французские моралисты, Шинстон, Клингер. В течение всей жизни Шопенгауэр с чрезвычайным сочувствием относился к великим поэтам всех времён и народов; чаще всего он читал Шекспира и Гёте, затем Кальдерона и Байрона; особенно же восхищался байроновским “Каином”... Из лириков после Петрарки ставил особенно высоко Бёрнса и Бюргера, причём последнему по непосредственности и силе лиризма готов был отвести место тотчас же после Гёте... относился с уважением и к Шиллеру». Считал чрезмерно дидактичным Данте, высоко ценил пластику и архитектуру древнего мира. Живопись меньше занимала его. Россини был любимым его композитором, и он с удовольствием посещал оперу в Италии.
При самом строгом суждении эстетический вкус Шопенгауэра не назовёшь дурным, однобоким или снобистским. Не заметно, чтобы предпочтение в указанном списке отдавалось произведениям убаюкивающим, лишённым внутренней борьбы, темперамента, страсти. Хотя критиков эстетики Шопенгауэра, воспитанных на Белинском, Добролюбове, Писареве, Чернышевском, Михайловском, — цели этой эстетики пугают страшнее чёрта. Если для Чернышевского «прекрасное — есть жизнь», то Шопенгауэр ниспровергает и крушит эту иллюзию: «Всё прекрасно лишь до тех пор, пока нас не касается... Жизнь никогда не бывает прекрасна; прекрасны только картины жизни... в очистительном зеркале искусства». И он буквально зовёт творцов к тому, что для нас со школьной скамьи считается «первородным грехом» — к чистому искусству, без всякого выдаивания пользы из него, приготовления из него идеологами-провизорами оболванивающих порошков. Страшно сказать, но «истинная цель всякого искусства — прекрасное»!.. А если идти ещё глубже, ещё дальше от того, чем нам забивали голову: «Цель всех искусств одна— изображение идеи»! Не той, разумеется, которая трепыхается на транспарантах и плакатах, а идеи, о которой размышлял гениальный идеалист Платон.
Нам трудно с этим смириться, потому что мы ещё должны пройти ликбез, чтобы понять возможность «наслаждения» платоновской идеей. Такая степень эстетического артистизма уже сама по себе есть невероятный талант, гениальность. Но после напряжённой работы нашего духа начинает проступать и для нас ясный и вполне постижимый смысл эстетической программы Шопенгауэра: «Если весь мир как представление — лишь видимость воли, то искусство есть уяснение этой видимости, camera obskura, которая показывает предметы чище, дозволяя лучше их обозреть в совокупности, представление в представлении, сцена на сцене в “Гамлете”».
Нельзя сказать, что Шопенгауэр до конца последователен в отрицании «полезности» искусства. Во всяком случае, немалую пользу видел он в поэзии для познания сущности человечества, даже история уступает ей в этом (Пушкин скажет: «История принадлежит поэту»). Через изображение частного поэт передаёт нам познанное им общее, то есть делает равными с ним и нас в постижении платоновской идеи. И только музыка изображает волю как таковую, в чистом виде, саму по себе, как вещь в себе, и таким образом — без посредников, напрямую, она является сокровеннейшим самопознанием воли. Не потому ли музыка — интернациональна, хотя мы сами не понимаем, как и чем её чувствуем, в какие тайные утолки нашего существа она проникает, находя там себе отклик и неожиданное созвучие, как будто бы раньше уже там бывшее, звучавшее, но вот наконец с радостью и мучительным томлением обретшее своё второе «Я»... Когда-то Боэций, а вслед за ним и Блаженный Августин говорили о числовой гармонии мира, особенно наглядно проявляющейся в музыке. Сочетание звуков потому так отзывается в душе, что имеет в ней априори своё точное числовое соответствие (своеобразный дубликат — или оригинал?), или — и ныне, и присно, и во веки веков — пребывающие там Царство Божие, матрицу Божьего замысла, Волю Творца... Волю, которая в нас, изнутри, отзывается на музыку, как отзывается на зеркало наше отражение, и мы начинаем видеть себя, узнавать, привыкать к своим худшим и лучшим чертам.
Логично предположить, что непонимание сложной, классической музыки есть признак засорения, помутнения источника жизни — Воли, которая не может пробиться сквозь суету и пустоту душевную, чтобы адекватно отразиться в двойнике музыке, вызволить через неё идеальную основу человеческой сущности. Наслаждаясь музыкой, мы одновременно испытываем какую-то тревогу, смутное беспокойство, словно кто-то другой, незнакомый нам, начинает вырастать в нас, что-то такое известное ему одному объясняя и пророча, куда-то увлекая и маня, где он уже был, где всё ему близко и родственно, где он — свой, а мы лишь послушные экскурсанты, которые вскоре, как на воздушных ямах проваливаясь, с трепетом возвращаются на грешную землю, постепенно пробуждаясь для привычных страданий, грехов, земных забот...
* * *
От одного умного человека услышал я однажды, будто Шопенгауэр является адаптированным вариантом философа. Отсюда, дескать, его — понятность, доступность, художественность его языка. Гегеля, к примеру, несколько поколений философов не могут до конца одолеть, прояснить сложнейшие конструкции его языка, распутать сложнейшие смысловые лабиринты. Он и сам мучился, оттого что не умел просто выразить суть своего учения. Наверное, всё это так. Но, по-моему, более прав был Шопенгауэр (как до него Паскаль, а позднее Ницше), считавший, что нет такой сложной мысли, которую нельзя передать в ясной усваиваемой форме, есть лишь те, кто не способен это сделать. И разве становятся менее значительными Сократ, Платон, Сенека, Монтень, Паскаль... — оттого, что они находили средства для выражения тех истин, которые они сами открыли?..
Читателями Шопенгауэра, вопреки всем наскокам, были отнюдь не «филистеры». Кьеркегор и Толстой, Ницше и Сартр, Хайдеггер и Камю... — испытали заметное влияние учения Шопенгауэра. В фундаментальной «Истории новой философии» Куно Фишер посвятил Шопенгауэру шестисотстраничный том. В 1911 году во Франкфурте-на-Майне основано международное «Шопенгауэровское общество», до сих пор выходит издаваемый этим обществом «Шопенгауэровский ежегодник». Ницше написал книгу «Шопенгауэр как воспитатель», а также создал собственный труд «Воля к власти», в котором слепая шопенгауэровская воля к жизни как бы прозревает, приобретает хищный прищур. Ещё бы, ведь у Ницше всё сущее, в том числе и человеческое познание, действует по жестоким законам дарвинской борьбы за существование и, следовательно, есть не что иное, как форма проявления воли к власти. Внесоциальный и даже антисоциальный Шопенгауэр вряд ли мог предположить, что его метафизика может приобрести, получить столь мощную социальную окраску. Труд Ницше, появившийся в 1906 году, стал пророческим прологом к XX веку с его кровавой историей и миллионными жертвами, принесёнными на алтарь власти бесчеловечных режимов...
Шопенгауэр оставил неизгладимый след в людях творческих, являющихся, как правило, едиными в двух лицах — писателями и философами. Он привнёс в культуру трагическое мироощущение, в значительной степени повлияв на весь дальнейший ход её развития. Мотив одиночества, заброшенности в мире, сосредоточенности на бремени своей судьбы, враждебности к идеологии — получит развитие и продолжение в творчестве последующих поколений, особенно у представителей экзистенциализма, став, по сути, их философской программой.
Шопенгауэр навсегда развенчал оптимизм как безнравственный образ мыслей, как «горькую насмешку над несказанными страданиями человечества». Он уравновесил сострадание на чаше весов со справедливостью. И самое главное: и в раздражении, и в наслаждении прекрасным, и в утверждении своего учения — он был героически искренен. Он всю жизнь держался истины, а не угождения обстоятельствам. Как никто другой, он имел право сказать о себе перед смертью: «...интеллектуальная совесть моя чиста и спокойна».
_________________
* Заметки написаны в конце 80-х годов прошлого века, когда произведения философа только начинали появляться в печати. – Г.К.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы