Комментарий | 0

Из книги «Седьмой день Сизифа». «Дар напрасный, дар случайный…»

 
 
 
1
 
«Дар напрасный, дар случайный…»
 
Высшие состояния, иногда посещающие человека, состояния, в которых приоткрывается таинственная завеса существования, всегда наступают как неожиданность, как поэтическое прозрение. Эти состояния «нечаянной радости» или наоборот, ужаса и тревоги, прорываются вдруг в самую тусклую и скучную повседневность, озаряя ее каким-то непонятным светом и надеждой. Происходит соприкосновение с истиной, и действительность на время становится совершенно иной, нежели она представлялась в естественном потоке обычной жизни.      
Эти состояния не могут быть объяснены психологически. Здесь вообще не поможет никакой логический анализ. Логика лишь узаконит, то есть оправдает существующее, заклеймив метафизические порывы духа как «туманные», невнятные и неразумные, непрактичные. Логика всегда расправляется с истиной, таким образом, заставляя человека влачить свое, увы, бессмысленное, но такое «логичное» существование.  
Но человек никогда ничем не удовлетворен в своей жизни. И он не только не удовлетворен, он просто глубоко и безнадежно несчастлив.
Кто же оправдает жизнь как жизнь с ее вечно-ускользающей сутью, с ее будоражащей душу безумной надеждой на смысл, любовь и бессмертие?
 
 
***
А. С. Пушкин написал легко и непринужденно, как и большинство всего, написанного им, такие строки: «Дар напрасный, дар случайный», имея в виду жизнь, жизнь как таковую, жизнь без пошлых иллюзий. Это не логический вывод, это прозрение-подозрение, поэтическая истина, та самая художественная правда, которая часто бывает поругана. Вот он этот стих:
 
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
 
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
 
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
 
 
Эти точные и глубокие, почти страшные слова повторяют на свой лад все высочайшие трагические прозрения от Екклесиаста и Паскаля до Платонова и Сиорана. Им бы мог позавидовать Шопенгауэр, и даже Кьеркегор, знай они творчество русского гения. «Дар напрасный, дар случайный…» – одна из главных философем лирики Пушкина, которая засвидетельствовала рождение в России крупной самостоятельной мысли. Причем это было так молниеносно, что церковное руководство в лице своих лучших представителей было обескуражено таким неожиданным (уже экзистенциальным!) вторжением в «тишь да гладь» застывшей православной жизни и поспешило ответить малоизвестными эпигонскими строками митрополита Филарета:
 
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана,
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.
 
Сам я своенравной властью
Зло из темных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
 
Вспомнись мне, забвенный мною!
Просияй сквозь сумрак дум —
И созиждется Тобою
Сердце чисто, светел ум!
 
Но история сохранила только искрометный и гениальный тезис, оставив скучный и назидательный антитезис в той архивной пыли, которая интересна лишь историкам. Но бедный Пушкин, все же ответивший на это эпигонство очередным шедевром «В часы забав иль праздной скуки», вынужден был под давлением цензуры сделать такие изменения в последней строфе:
 
И внемлет арфе Филарета
В священном ужасе поэт.
 
И это вместо «арфы Серафима»!
Это говорит о том, что Пушкин действительно прикоснулся к чему-то в высшей степени запретному, к тому, что не видится обыденному сознанию, и что строго охраняется христианским богословием, не разрешающим самостоятельного размышления. Пушкин прикоснулся к роковой тайне бессмысленности человеческого бытия. И… умер от истины.
Познайте истину, и истина сделает вас мертвым! Как здесь не вспомнить едкий и горький сарказм Ницше: «Положим, мы хотим истины, – отчего же лучше не лжи? Сомнения? Даже неведения?» Воистину, христианство должно было бы признать Ницше своим первым святым и пророком…
 
 
***
 
Другой гений Л. Н. Толстой, увидев смерть брата, произнес строки, по скорбной глубине также равные библейской тоске Екклесиаста: «глупо, что мы рождаемся, глупо, что умираем». Церковь ответила отлучением Толстого, но не за эти конкретные слова, но за ту правду, которую он нес с собой всю жизнь, частью которой являлись и вышесказанные слова. Эти слова резонируют, гармонируют, вступают в высший духовный унисон с пушкинскими, образуя мощный метафизический контекст, куда не могут просочиться  никакие мелкие взоры, намертво прикованные к суете.
  Поразившая Толстого смерть брата, была настолько сильным откровением о бессмысленности человеческого существования, что он всю свою жизнь отчаянно боролся со смертью, особенно с ее страхом и ужасом, полагая, что именно смерть и выжигает смысл. Все, что ни делал Толстой в своей жизни – беспрецедентное писательство, уход в семью и детей, создание собственной религии, критика существующих государственных институтов, тяжба с официальным христианством, сакрализация мужицкого и крестьянского быта, подвижническая педагогика, борьба с Шопенгауэром – все это было бегством от самого себя, от той страшной истины, которая однажды вдруг была ему подарена увиденной смертью брата.
Отсюда и моралистические упражнения, достигшие апофеоза в его последнем и как бы итоговом труде «Путь жизни». Здесь все сплошь утешения, заклания телесно-греховной жизни, аскетические назидания, самоубеждения в незначительности смерти для тех, кто живет истинно-праведной жизнью. Но сквозь все эти прекрасные и благодушные нравственные максимы и сентенции, рассчитанные на то, чтобы стать последней «Книгой жизни», сквозит тот же страх и ужас, который посетил его в молодые годы.
Даже здесь, в «Пути жизни» можно встретить ну уж совсем по-розановски звучащие строки:
 
«Я люблю свой сад, люблю читать книжку, люблю ласкать детей. Умирая, я лишаюсь этого, и потому мне не хочется умирать, и я боюсь смерти» (Толстой Л.Н. «Путь жизни»).
 
И это уже не просто страх и ужас перед смертью («арзамасский ужас»), это уже страх и ужас перед бессмысленностью существования, которого праведная душа Толстого никак не могла выдержать, воспринимая это как личное оскорбление. Правда, непонятно от кого идущего.
Французский современник Толстого Шарль Бодлер видимо чувствовал то же самое, но не боялся признаться в своем полном неведении:
 
«Довод в пользу Бога. Ничто не существует бесцельно.
Стало быть и у моей жизни есть цель. Какая? Этого я не знаю.
Значит, не я ее назначил. Значит, это кто-то помудрее меня.
Значит, надо молиться этому кому-то, чтобы он меня просветил. Это самое благоразумное» (Бодлер Ш. Мое обнаженное сердце»).
  
  В отличие от Бодлера Толстой не хотел молиться и хотел сам назначить цель жизни, исходя из своего человеческого понимания. Но этого не получилось. Толстой потерпел крах. И его финальное бегство – есть истинный показатель жизненного краха. В то же время, это бегство и есть самый сильный поступок Толстого, самый главный его «текст», в котором он честно признался в том, в чем мешала признаваться его писательская и человеческая гордость всю жизнь. В реальной бессмысленности существования как такового, которое не поддается никакому пониманию и оправданию.
Титанизм Толстого, мучительно переживавшего всю жизнь ее бессмысленность, не вписывался в рамки никакой земной реальности, тем более реальности культурной. Бесчисленные критики Толстого, стремившиеся упрекнуть гения в недостаточной мыслительной развитости при несомненном художественном даровании, не замечали как раз очевидного: именно это ни с чем не сравнимое дарование и помогло художнику почувствовать неправду наличной жизни во всех ее проявлениях – от бытовых и религиозных до культурных и богемных.
Это выделяет и возвышает Толстого над всеми его и почитателями и хулителями, приравнивая его к одиночным вершинам мирового духа, чьи мучения и вопрошания никогда не понятны «простым смертным». С такой точки зрения Толстой какой-то нелепый чудак, утопист, нигилист и моралист одновременно, не понимающий существующего порядка вещей и бредящий о чем-то несбыточном и непонятном.      
Фундаментальная интуиция бессмысленности существования, так и не заполненная ничем суррогатным, разорвала и изуродовала жизнь Толстого, который и явил, в конце концов, великий венец мученичества – мученичества от самого тягостного и непостижимого в мире, от его бессмысленности. И не надо требовать от Толстого ничего. Можно лишь понять, что его путь жизни и есть наш путь, возможно единственно достойный путь.
И снова возникает тень Ницше: «…мы хотим истины, – отчего же лучше не лжи?»…
 
 
 
***
 
А. П. Чехов, проникнув в какие-то недоступные для взора обычного человека платы реальности, обычно говорил: «Скучно, господа». Это не бытовая констатация, это какой-то предельный «глас вопиющего», своей искренностью поразившей несметное число думающих людей, как в России, так и на Западе. Чуткие натуры поняли, что Чехов говорит не только о России; просто в России то, о чем он говорит, ощущается острее и больнее, но его слова – это слова о жизни как таковой, о жизни, не имеющей исторических, национальных и культурных границ.
Чехов – это жертва. Жизнь расправилась с ним жестоко и беспощадно, одарив редкостным даром видеть пустоту окружающей действительности. Все эти пыльные, грязные, унылые пейзажи российской провинциальной действительности ни к чему не призывают; писатель менее всего стремился к тому, чтобы на кого-то повлиять, что-то изменить к «лучшему». Его творчество не относится ни к одному из существующих литературных жанров. Менее всего это сатира, ироническое обличение и прочие несущественные вещи. Можно конечно считать его экзистенциалистом. И это будет ближе всего к истине.   
Но Чехов глубже экзистенциалистов потому, что у него не просто предельные состояния героев, у него – предельное состояние бытия, намертво оголенное в своей страшной бессмысленности. «Скучная история» – своего рода  квинтэссенция такого состояния. Вся это история о том, как умирающий – известный и заслуженный ученый – попадает в тиски мертвящей бессмысленности жизни. Накануне смерти к нему приходит такое откровение:
 
«…все гадко, не для чего жить, а те шестьдесят два года, которые уже прожиты, следует считать пропащими» (Чехов А.П. «Скучная история»).      
 
Это говорит не какой-то заурядный неудачник; это слова человека знаменитого в России и за рубежом, человека, чья жизнь прошла достойно по меркам общественных стандартов. Он посвятил себя благородному делу – служению науки, достиг выдающихся результатов, имеет семью, самое аристократическое знакомство. Чехов как бы нарочно «длинный список его славных друзей» венчает такими именами как Пирогов, Кавелин, Некрасов, которые дарили его «самой искренней и теплой дружбой». Большей насмешки, большего плевка в лицо общественной морали и придумать нельзя!
Иными словами, жизнь чеховского героя, как принято говорить, состоялась, удалась, свершилась. Такую жизнь называют счастливой:
 
«Это мое имя популярно. В России оно известно каждому грамотному человеку, а за границею оно упоминается с кафедр с прибавкою известный и почтенный. Принадлежит оно к числу тех немногих счастливых имен, бранить которые или упоминать их всуе, в публике и в печати считается признаком дурного тона. Так это и должно быть. Ведь с моим именем тесно связано понятие о человеке знаменитом, богато одаренном и несомненно полезном. Я трудолюбив и вынослив, как верблюд, а это важно, и талантлив, а это еще важнее. К тому же, к слову сказать, я воспитанный, скромный и честный малый. Никогда я не совал своего носа в литературу и в политику, не искал популярности в полемике с невеждами, не читал речей ни на обедах, ни на могилах своих товарищей... Вообще на моем ученом имени нет ни одного пятна и пожаловаться ему не на что. Оно счастливо» (Чехов А.П. «Скучная история»).
 
Чего ж еще желать? Грех ведь жаловаться на такую судьбу. Кругом полно «сирых и убогих», обездоленных, безвестных, забытых Богом и людьми, никому не нужных ничтожных существ, этих «маленьких людей». Их миллионы, они заполняют землю своим никчемным бытием. А здесь ведь совершенно иной случай. Состоявшаяся жизнь редкость. Откуда весь этот ропот?   
 
«И теперь я экзаменую себя: чего я хочу?
 Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять... Дальше что?
   А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека.
  А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.
 При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья» (Чехов А.П. «Скучная история»).
 
Вся беда в том, что проживи он хоть тысячу лет или тысячу жизней, результат был бы тем же. Полный крах. Крах кого? Приличного,  состоявшегося  человека. Лучшего человека. Что ж говорить об остальных?!
Можно, конечно, объяснять эти состояния (как он сам и пытается иногда) тем, что герой смертельно болен. И его мысли не показательны, поскольку находятся под сильнейшим влиянием недуга. Но это не так. У героя нет того ужаса перед смертью, который испытывает несчастный человек  в «Смерти Ивана Ильича» Л. Толстого. Между ними принципиальное отличие. В «Скучной истории» человек скорее равнодушен к своей смерти, и он мучим не страхом смерти, а бессмысленностью жизни, которая, может быть, и не связана непосредственно со смертью. И его мука (в этом мастерство Чехова) выходит за пределы лишь его частного случая и становится какой-то универсальной, всеобщей участью любого.
Но герой, «которого судьбы костного мозга интересуют больше, чем конечная цель мироздания» и раньше, когда был здоров и активен, чувствовал эту смертную тень бессмыслицы. Поэтому и топил себя в костном мозге, понимая, что нет никой конечной цели мироздания и быть не может. И наукой он занимался скорее из-за понимания абсурдной ситуации жизни, нежели из-за «любви к истине». И чем больше он понимал эту нелепую ситуацию, тем упорнее трудился, ведь именно активный труд и вообще бурная деятельность отвлекают человека от «нехороших  мыслей». Всю жизнь он пытался убежать от себя, но тщетно.     
Это крах не ученого, отдавшего себя полностью науке, а поэтому и не заметившего жизнь, как можно было бы трактовать «Скучную историю». Это крах человека, любого человека. Крах любой жизни, какой бы успешной, удачной и счастливой она  ни была.  
И все творчество писателя, которое переходило легко и органично в жизнь и обратно, вопило о пошлой бессмысленной скуке существования, которую чувствует благородный человек. А даровитый чувствует ее вдвойне.
На Чехова уже не нашлось своего Филарета. И это означало лишь одно: «Нас возвышающий обман» оказался не дороже «Тьмы низких истин».   
 
 
 
***
 
Обостренное чувство бессмысленности и «этого, и «того» мира, даже перед «лицем Господа» присуще Василию Розанову. Он как бы всем своим творчеством стремится доказать обратное, стремится найти в глубине своей личной метафизики и личного быта смысл и оправдание существующему. Все его обильное и интенсивное письмо призвано заполнить черные экзистенциальные дыры, которыми окружена жизнь. Но, увы, все тщетно.
 
 «На том свете буду без тем. Бог меня спросит: – Что же ты сделал? – Ничего» (Розанов В.В. «Опавшие листья»).         
 
И вот вновь и вновь бросается Розанов в омут бесконечного письма, разрушая все существующие каноны и стандарты, и изобретая новые, движимый лишь одним – уйти, убежать, спрятаться от ужаса бессмыслицы, которая как восставший из гроба покойник протягивает свои страшные руки к несчастному, оставшемуся почему-то еще в живых…  
 
 
***
 
Леонид Андреев, Александр Блок, Андрей Платонов и множество других русских умных, талантливых и порядочных людей чувствуют, видят и понимают правду жизни, которая заключается в честном признании ее исконной бессмысленности. Можно сказать, что русская литература – это какое-то невероятно пронзительное и достоверное откровение о бессмысленности. Это, пожалуй, «родовая» черта русской литературно-художественной традиции, которая тем и отличается от всех остальных, что для литературы она слишком «тяжела», а для философии слишком «легковесна» (то есть художественна). Здесь тот таинственный «литературоцентризм», мета-жанр, мета-стиль, и мета-дискурс и мета-нарратив русской словесной культуры. А в действительности, это только честный и правдивый взгляд на вещи, для которого не находится строго канонического жанра.
Но вдруг это все-таки лишь литература, которой, так или иначе, свойственно искажать правду жизни во имя эстетических целей? Может ли вообще чье-то творчество (писателя или философа) быть мерилом и критерием действительного положения вещей?
Может. Дело в том, что писателям нечего терять. Они могут говорить самые ужасные вещи о жизни, прячась под маской творчества. Контрабандой они протаскивают в жизнь ее правду. В том-то все и дело, чтобы сверить, соотнести свои собственные ощущения и переживания с теми, о которых говорят они на своих лучших страницах.
Но, конечно, было бы неправильно только писателям приписывать истинные откровения о жизни. Просто их слова доходчивее в силу художественной экспрессивности письма. Но и не писатели чувствуют и понимают то же самое. Богослов и священник А. Шмеман уже не на уровне интуиции, но в терминах социологической фактичности говорит о мире, «полном бессмыслицы и пустоты, постоянно нуждающемся в шуме, чтобы прекратить эту пустоту» («Литургия смерти»). Духовно чуткий взор его видит разъедающую пустоту мира, то есть его бессмысленность. Но, будучи все-таки богословом, он относит это исключительно к духовной ситуации современности, которая может быть преодолена усилием веры (в частности, через возвращение религиозного смысла смерти).
Но эта ситуация всеобща; она не только характерна для современного «шума»; мир впустую шумит всегда – и до, и во время и «после» христианства. Это бытийное свойство мира быть пустым. И, увы, никакие усилия христианской веры не исправляют ситуацию онтологически. Иначе, она была бы уже исправлена.
 
 
***
 
Но не только «интеллектуальная элита» все это чувствует, это чувствует и знает простой человек, простой русский мужик, который вступил в смертную схватку с этой бессмыслицей, пожертвовав навсегда своим бытовым комфортом и уютом. Вся эта нудная и тяжелая жизнь, чья тяжесть определяется не экономическими категориями, но «невыносимой легкостью» бессмыслицы, которая жгет несравнимо сильнее, нежели всяческие хозяйственные неурядицы. Если смотреть на русскую историю не в социальных категориях, в которых всегда задним числом находится какой-то рациональный смысл тех или иных неустройств, но через ткань литературно-философских озарений, которые, несмотря на всю «субъективность», присущую человеческому как таковому, все же достовернее изображают действительность. Так вот, если посмотреть на жизнь таким взором, то откроется многое. Откроется главное – вся духовная (или психологическая), метафизическая и прочая энергия творчества направлена на одно – на борьбу с бессмыслицей. Но прежде чем бороться с ней, ее нужно было заметить, опознать и испугаться, поразившись ее нечеловеческому смыслу, идущему вразрез со всеми привычными устоями существования.
В России все наиболее значимое свершается вопреки рациональному, то есть системному, механическому и бездушному. Вот почему жизнь никогда не была предметом рационального осмысления. И когда русские философы ищут «смысл жизни», то ни ищут не ее прагматической цели, они алчут высшей правды… Вся мощь русской культуры, русский гений – это прорыв сквозь рациональное, то есть постижимое, известное и оправданное. И главный прорыв – это прорыв к истине о бессмысленности существования.
Этот прорыв высказал себя в форме интуиции. Интуиция эта негромкая, но фундаментальная, определившая «дух и стиль русской культуры», ее логос и архетип. Это почти что догадка, страшное откровение, но и плод долгого смотрения, расслушивания и разглядывания. Здесь нет пессимизма и отчаяния – родовых мет западной культуры; здесь лишь тихая мудрость прозрения, захватившего своей стихией все наиболее яркие и глубокие проявления национального духа.
Это всечеловеческая интуиция, преломленная через национальную культуру и породившая совершенно особый отличительный взор. Взор, пронизанной тоской. Это именно интуиция, поскольку ни доказать, ни показать бессмысленность жизни нельзя. Нельзя даже подойти к этому рационально; есть какое-то препятствие, не позволяющее прямо и открыто сформулировать положение о бессмысленности и сделать его универсальным принципом. Лишь неброский голос интуиции, неброский, но безошибочный, говорит нам о том, что жизнь бессмысленна до самых последних и глубоких основ, до самой невероятной жути. Но кто будет смотреть в этот жуткий омут, где властвуют силы, коим нет места в обыденном порядке сущего?        
    
 
***
 
Кто-то будет неистово творить, испугавшись и поразившись факту бессмысленности, кто-то также будет неистово разрушать сложившийся порядок, в котором легитимизована эта бессмысленность. А кто-то тихо присмотрится к тому, что есть, в робкой надежде разглядеть в существующем какие-то обнадеживающие знаки.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка