Жажда познания и стыд природы
(из книги «Тайна»[1])
Везде допытывался он, как найти святую богиню (Изиду), обращался к людям и зверям, к деревьям и утесам. Кто насмехался, кто помалкивал, никто не говорил ничего вразумительного.
Новалис «Ученики в Саисе»
Как это ни странно, но тайна никогда не была предметом строго философского анализа. Она живет в философии, как и везде, живет в каждом слове и каждой мысли, в каждом обороте речи, в каждом звуке, но никогда не предстает в качестве «предмета исследования». Истина, смысл, добро, бытие, смерть – все это так или иначе, но именно изучалось, осмыслялось, становилось центром созерцания или рефлексии. Даже смерть «приручали», но тайну – никогда. Она как воздух, объемлет собою все, нигде и ни в чем не проявляясь специально. И о ней в общем-то и сказать нечего. И когда показывают на «таинственное», то понятно, что речь всегда идет о чем-то другом, к чему у философии нет интереса.
Тайна всегда мистифицируется, поэтизируется, теологизируется, либо профанируется. Указание на тайну есть уже ее «расколдовывание». Всем всегда хочется тайной овладеть: подглядеть в ее интимную и сокровенную обитель, разоблачить, раздеть и, тем самым, обесчестить ее.
Но тайна никогда не дается, она не разоблачаема, и поэтому не объективируема, а значит в принципе не может попасть в «пространство исследования». И поэтому нет никакого особого «языка тайны». Она лишь вдохновляет, удивляет, поражает, влечет и ускользает. И мы никогда не может здесь сказать ничего определенного. Но мы точно знаем, о чем идет речь.
***
Стремление познавать, приобретать новые знания, расширять свой горизонт всегда отличало человека. «Хочу все знать!» – это не только девиз одной из телевизионных передач, но антропологическая характеристика человека. Именно все», и именно «знать». Конечно, философы, особенно после Канта задались опасным для прогресса вопросом о границах познания и пришли к неутешительным выводам о его возможностях. Но этот тонкий вопрос не коснулся широких масс, для которых познавательная способность всегда расценивается позитивно, а люди, профессионально занимающиеся добычей нового знания, всегда пользуются почетом и авторитетом. В конечном счете такая наиболее расхожая антропологическая дефиниция человека как homo sapiens, отражающая именно эту способность человека, превратилась в «символ веры» современной науки.
Однако, здесь есть и своя теневая сторона. Фрэнис Бэкон, кстати, один из творцов научной картины мира, в своем сочинении «О мудрости древних» приводит два мифа – об Актеоне и Пенфее как олицетворении человеческого любопытства, которое осуждалось древними. Само любопытство определяется им как «стремление подглядеть тайну, безумное желание познать ее». Актеон, увидевший обнаженную купающуюся Артемиду, был превращен ею в оленя, а затем разорван на куски сворой собак. Он стал жертвой своего невольного любопытства и последующего хвастовства. Но особенно жестоко пострадал Пенфей, который, чтобы увидеть таинства бога Вакха, взобрался на дерево, за что и был поражен безумием. Это безумие проявилось в раздвоенном видении всех вещей – и солнца, и Фив, и вообще в безостановочном и мучительном метании от одного предмета к другому.
Философ говорит по этому поводу следующее: «Ведь тех, кто дерзко и безрассудно, забывая о своей смертной природе, стремится познать божественную тайну, поднявшись на вершины природы и философии (как Пенфей поднялся на дерево), – тех ожидает наказание вечного непостоянства, вечного колебания и нерешительности в суждении. Ведь так как свет природного знания – одно, а божественного – другое, с ними происходит так, как если бы они видели два солнца».
Смертные не могут постигать бессмертные, то есть божественные тайны, не будучи наказанными. За одно стремление Пенфей уже наказан безумием. Кроме этого, уже самого по себе страшного наказания, постигшее Пенфея, его собственная мать Агава оторвала ему голову. Вот как Роберт Грейвс в своем изложении мифов Древней Греции описывает этот сюжет. Когда Дионис посетил Фивы, то там он пригласил всех женщин принять участие в пирах. Пенфей же, царь Фив, «невзлюбив распутство Диониса, захватил его вместе со всеми менадами, но, потеряв рассудок, вместо того чтобы заковать Диониса, заковал быка. Менадам вновь удалось бежать, и они отправились бродить по горам, разрывая на куски молодых оленей. Пенфей попытался остановить их, но, возбужденные вином и религиозным экстазом, они разорвали царя пополам. Причем бунт против него подняла его собственная мать Агава, и она же оторвала ему голову».
Видимо божественная тайна охраняется очень строго, и любое посягательство на нее карается весьма жестоко со стороны высших сил. Божественная тайна подобна смерти, на которую, как хорошо известно, нельзя смотреть, как и на солнце, и при этом не ослепнув. В одном случае – безумие (раздвоение сознания) в другом – слепота. В любом случае, встреча с запредельным всегда чревата жуткими последствиями, и греческие мифы не скупятся на описание ужасов, которые всегда настигают несчастных смертных, дерзнувших преступить меру.
Медуза Горгона стоит на страже неведомого, настолько неприступного и недоступного для смертных, что один лишь нечестивый, и даже случайный взор в ее страшный лик обращает в камень. И сила его столь велика, что и мертвая голова Горгоны не теряет своей силы. Будучи смертной, она ничтожит смертных непостижимой силой ужаса, который струится из черных бездн ее мертвого взгляда. Как бы ни трактовали происхождение и сущность этого античного сюжета, налицо всегда одно – тайна под защитой какой-то невероятной жути, и ее сакральное ядро навсегда сокрыто от людского взора, от любых попыток переступить запретную черту.
Конец всегда печальный. Как в стихотворении Шиллера «Истукан Изиды» пытливый юноша, страждущий истины, нарушает запрет и срывает роковое покрывало. И что в итоге? Стих заканчивается весьма красноречиво и плачевно для «искателя истины»:
А есть ли не преступный путь к Истине, так сказать легальная стезя? Или этот путь навсегда заказан человеку… И даже если, согласно Евангелию, Истина и сделает человека свободным, то останется сама неприступной, недоступной, непостижимой. А значит поиск истины продолжится, скорбь будет умножаться по мере «роста и прогресса» знания, а человек будет оставаться в глубокой тоске и печали.
Ревность богов, конечно, чрезмерна, и любопытство, желание проникнуть в запретные области не обязательно должно наказываться безумием и смертью. Любопытствующий уже наказан тем, что никогда не получает то, на что рассчитывал и всегда остается в исходной точке своего неведения, «у разбитого корыта». Как бы ни старался он «познать», то есть высмотреть, подглядеть, «исследовать» то, что лежит за пределами природы его познавательных возможностей, он никогда этого не достигает. Это касается и отдельных вещей, и мироздания в целом.
Василий Розанов, весьма чувствительный к самым тонким и запредельным материям жизни, в «Новых эмбрионах» на примере его любимый темы – темы пола – великолепно иллюстрирует мысль о невозможности проникнуть в запретное, то есть постичь непостижимое. Философ как всегда виртуозен, когда говорит, что пол есть «странное физиолого-мистическое явление», где все так запутано, где перемешаны земное и небесное, и куда равно устремлены интересы науки, поэзии и религии. И каждый здесь находит свое. «И между тем, – говорит он, – нет области менее освященной и даже едва ли осветимой в глубине: эпитет тайны – особенно приложим сюда. Неисследимое, «непознаваемое» или, по крайней мере, с великими усилиями и очень малыми дозами познаваемое».
Вот и появляется это слово «тайна», как, возможно, главная характеристика сущего, его «неисследимая и непознаваемая» субстанция, которая, соблазнив и притянув к себе взор исследователя, оставляет его в недоумении. Это касается не всех конечно явлений, что-то и познаваемо, но когда речь идет о таких вещах как пол, за которым рождение и смерть, и вся ткань жизни в ее бесконечной запутанности и переплетенности «материального и «духовного», «человеческого» и «божественного», вот такие вещи уместнее всего и называть тайной.
Розанов иллюстрирует свою мысль наблюдениями над работой эмбриологов, которые в свой профессиональной деятельности сталкиваются с чем-то в высшей степени непостижимым. Сначала, он говорит, эмбриологи замечают «помутнение», переходящее в «мутность», которая возникает в важнейших моментах сосредоточения процесса развития живого существа. В этой «критической точке, в критическом переломе», то сути дела, в сакральной точке происходит таинство становление живого, куда не может проникнуть ни микроскоп, ни острота скальпеля. Все это, говорит Розанов, длится минуты, но здесь совершается нечто важное, о чем впоследствии можно «только догадываться». Поскольку, когда поле наблюдений становится вновь видимым и прозрачным, каким оно и было до этого, то перед нами уже другое существо: «все части прежнего эмбрионального существа являются существенно преобразованными». Но как, восклицает Розанов, какими силами и отвечает: «это-то, очевидно, природа и вырвала из-под любопытствующего взгляда человека».
Розанов, конечно, гений «половой мистерии», или более привычно – «метафизики пола». Его взгляд философа видит то, что не видит взгляд медика. Возможно видит, но или не дает себе отчета, или не хочет признаваться, поскольку признание какой-то фатальной непостижимости в «естественно-эволюционном процессе» может подорвать устои науки и профессии.
А вот что замечет философский взгляд Ж.-П. Сартра, когда он направляется в ту же область, как и Розанов. У него, конечно, все по-другому, все иначе. Но есть нечто общее, что их роднит в понимании глубинной непостижимости, связанной с филологическими процессами зачатия. В романе Сартра «Возраст зрелости» герой неожиданно узнает, что его подруга беременна. Это вызывает в нем крайнее замешательство, поскольку никоем образом не входило в его планы. Вот какие мысли возникают у героя в связи с этим известием: «Он подумал: «Она беременна. Чудно: мне кажется, что это неправда». Мысль показалась ему шокирующей и гротескной, как зрелище целующихся в губы старика и старухи: после семи лет такая оплошность не должна была произойти. «Она беременна». В ее чреве находится маленькая стекловидная масса, которая медленно раздувается, а вскоре будет, как глаз: «Это прорастает среди всякой гадости у нее в животе, это живое». Он увидел длинную шпильку, неуверенно продвигающуюся в полумраке. Слабый звук – и глаз, лопнув, разрывается: остается лишь непроницаемая и сухая оболочка».
В первый момент возникают мысли об аборте, которые кажутся единственно верными в этой ситуации. Это своего рода первичная рефлекторная реакция, реакция досады, недоумения и возмущения. Но, вскипевшая паника в сознании, заставляет мысль двигаться дальше, приводя ее к важным выводам. Сартр озвучивает движение этой мысли так: «Он отрывисто усмехнулся. “«А другие? Те, что всерьез решили стать отцами и ощущают себя дающими жизнь; когда они смотрят на живот своей жены, понимают ли они что-нибудь лучше меня? Они действовали быстро, вслепую орудуя половым членом. Остальное происходит в темноте, внутри, в желатине, как в фотоделе. Все происходит без них»”.
Вот это ключевой момент, сближающий Сартра с Розановым в понимании непостижимости физиологии зачатия: «все происходит без них», происходит в «темноте, внутри». Сравнение с фотоделом весьма удачно. «Покрывало Изиды» остается не сорванным, Пенфей-эмбриолог наказан уже тем, что он так ничего и не понял в самом существенном. Наивное желание «расколдовать» мир, изгнав из него таинственное, в действительности приводят не к безумию, а лишь к смешному упрощению, в котором биохимические реакции оказываются в статусе «божественных законов». Это своего рода позитивистская мечта, точнее, утопия постепенного наращивания знания, которые приведут к ясному и понятному, полностью бестайному миру, была озвучена еще Титом Лукрецием Каром в поэме «О природе вещей»:
Постижение мироздания путем выявления причинно-следственных связей («одно за другим») предполагает его абсолютную прозрачность для исследователя. Иными словами, познаваемость, которая и попадает под вопрос. Но установка на неуклонное накопление знаний, сопровождаемое раскрытием «тайн природы», будет сопровождать всю историю человеческой культуры «от Адама». В действительности же происходит, как говорит Бэкон, метание от одного к другому, выдаваемое за «логику и рост научного знания», в целом за «прогресс».
Своего рода ответ Шиллеру дает Ницше, как бы разъясняя эту необузданную ретивость и жажду познания, которая охватывает порой «любителей к истине». В предисловии ко второму изданию «Веселой науки» он пишет: «И что касается нашего будущего, нас вряд ли найдут снова на стезях тех египетских юношей, которые ночами проникают в храмы, обнимают статуи и во что бы то ни стало хотят разоблачить, раскрыть, выставить напоказ все, что не без изрядных на то оснований держится сокрытым. Нет, этот дурной вкус, эта воля к истине, к «истине любой ценой». Это юношеское окаянство в любви к истине – опротивели нам вконец: мы слишком опытны, слишком серьезны, слишком веселы, слишком прожжены, слишком глубоки для этого… Мы больше не верим тому, что истина остается истиной, если снимают с нее покрывало; мы достаточно жили, чтобы верить этому. Теперь для нас это дело приличия – не все видеть обнаженным, не при всем присутствовать, не все хотеть пони мать и «знать». «Правда ли, что боженька находится везде? – спросила маленькая девочка свою мать. – Но я нахожу это неприличным» – намек философам! Следовало бы больше уважать стыд, с которым природа спряталась за загадками и пестрыми неизвестностями. Быть может, истина – женщина, имеющая основания не позволять подсматривать своих оснований?».
Ницше очень точно сказал про этого шиллеровского героя: «юношеское окаянство в любви к истине», которое совсем не уважает стыд природы, которая, как женщина, прячет свою истинную сущность. И если истина – женщина, как полагает Ницше, то «стремящиеся к истине», неважно кто – ученые, теологи, философы – грубые и неотесанные мужланы, чьи наглые заигрывания и грубые желания овладеть ей всегда обречена на провал.
На все попытки постичь истину, а значит создать строгую научную картину мира, которая исключала бы все непостижимое, можно ответить строчками К. Бальмонта:
Поэзия как всегда точна во всем. «Не нам о блеске их судить…» – верное указание на границы разума и познания, которые не могут испытывать тот священный трепет, который охватывает поэта, когда он проникает в бездну мироздания. Именно о поэтическом превосходстве в познании природы так ярко пишет Новалис в «Учениках в Саисе»: «Истинная любовь к природе предпочитает прочим ухищрениям поэтическое искусство, в котором дух природы сказывается откровеннее. Неподдельная поэзия позволяет читателю или служителю ощутить, как действует сокровенная осмысленность, приобщая к небесной телесности, возносящейся в самой природе превыше ее». «Прочие ухищрения», согласно Новалису, – это работа естествоиспытателей, которые копили, сочетали, расчленяли, «силясь вникнуть» в природу, на деле умерщвляя ее. И природа никогда не открывает своих сокровенных тайн естествоиспытателю, всегда предпочитая поэта.
Познанию как таковому присуща какая-то неистребимая сущностная секулярность, неспособность видеть противоречивость, проблемность, и, в конченом счете, непостижимостью предмета исследования. И в знании не только скорбь, но часто и необоснованное самомнение, и откровенная глупость. Поэт же фактом своего творчества свидетельствует о непостижимом, которое и есть самый мощный исток вдохновения. Тайна – вот истинная муза искусства, которая в отличие от Рацио способна просвещать тех, кто с ней прикоснулся. И в этом смысле тайна – это не остановка в развитии, а как раз наоборот, открытость в неведомое, которое нескончаемо.
[1] Некоторые разделы книги опубликованы в журнале «Новый мир» в эссе под названием «Ветви тайны» (№11, 2019 год)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы