Комментарий |

Русская философия. Cовершенное мышление 99

Итак, Достоевский начал с того, с чего начала вся русская
литература, а именно: он начал с всматривания в единство всего и
неизбежно сопровождающих это всматривание – переживания
удивительной трогательности чистоты и наивности и, одновременно, –
разрывающей сердце печали.

Печали, которая порождается ясным восприятием и пониманием того, что
эта трогательная наивность, простота и чистота исчезают,
или, по крайней мере, становятся уделом особых людей, людей,
бедных своей самостью, убогих, несчастных, сумасшедших,
идиотов.

Достоевский чувствует, что происходит что-то важное, особенное,
значительное, что имеет отношение ко всем, к каждому, что сам
тот факт, что он всматривается в единство, уже говорит о том,
что с человеком нечто происходит, что с ним самим происходит
нечто удивительное, таинственное, особенное, странное,
фантастическое, невозможное, что он в некотором роде находится
уже вне этого единства.

Он чувствует, что начинает раздваиваться.

Это одновременно и возбуждает его любопытство, и пугает его до глубины души.

То, что сегодня само собой разумеется, потому что человек уже
накопил для этого соответствующий опыт, то есть бытие отдельным,
самим собой как отдельным, тогда – в начале и середине 19го
века, казалось безумием, сумасшествием, раздвоением, двоением
человека.

Сегодня контроль, отслеживание себя в происходящем представляют
собой норму, тогда же живой факт необходимости такого
отслеживания себя в происходящем неминуемо казался болезнью, некой
испорченностью, изъяном самого человека, чувствующего такую
необходимость.

Если к этому добавить то, что начальной формой такого самоконтроля
обязательно будет объективирующая форма, то есть восприятие и
переживание контролирующим себя как «другого», «чужого»,
«чуждого», – двойника, то не трудно представить всю сложность
обучению такому контролю.

То есть внимание человека разделяется на «обычное», непосредственное
внимание происходящего без выделения своего положения в
нём, и ещё одно – новое и особенное внимание.

Теперь появляется ещё один модус внимания – отслеживание и
постоянная корректировка своего положения в происходящем.

Первое время человек неминуемо воспринимает себя раздвоенным,
расщеплённым, или, в случае, описанным Достоевским, воспринимает и
переживает самого себя двойным, существующим одновременно в
виде двух людей, один из которых ведёт непосредственный
образ жизни и как бы себя не знает, а второй, наоборот, только
себя и знает, при этом замкнут в самом себе и, более того,
не может оттуда вырваться, даже если сам это очень хочет.

Достоевский чувствовал, что нащупал новую, значительную тему, но, не
доверяя себе, чувствуя свою странность и особенность (на
самом деле – вполне правомерную и нормальную, но кто же тогда
знал это?!), не смог продвинуться в этом направлении так,
как ему бы хотелось; всю свою жизнь он чувствовал это, но так
и не смог напрямую заняться этой темой, разработать для неё
соответствующий язык, на котором можно было бы осмысленно
воспринимать и переживать зарождающуюся двойственность
человеческой природы как всеобщую норму, а не его особенную личную
болезнь, частное сумасшествие.

«…идея её [повести «Двойник»] была довольно светлая, и серьёзнее
этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма
этой повести мне не удалась совершенно».

Мы ещё увидим, насколько он смог разработать эту тему
двойственности, а он её точно разрабатывал, только, скорее всего, как
элемент других тем, но так, как он хотел разработать её сам, он
не смог.

Чувствовали важность темы двойника все – Белинский, Добролюбов,
Некрасов и пр., но, как и Достоевский, не понимали её
действительное значение; всем представлялось, что речь идёт об
особенном типе людей, порождённых наличными – несправедливыми –
общественными условиями.

Белинский пишет: «Герой романа – г. Голядкин, один из тех обидчивых,
помешанных на амбиции людей, которые так часто встречаются
в низших и средних слоях нашего общества. Ему всё кажется,
что его обижают и словами, и взглядами, и жестами, что против
него всюду составляются интриги, ведутся подкопы…»

Кстати, теперь мне ясно, откуда Гиренок заимствовал эту странную
манеру пересказывать содержание литературного произведения под
видом его анализа.

В примечаниях к 10-титомнику Достоевского, который я читаю, я нашел следующее:

«Наиболее глубоко разобрал тип Голядкина Добролюбов в статье
«Забитые люди». Цитируя место повести, где Голядкин сравнивает себя
с ветошкой, Добролюбов писал: «Мне кажется, трудно лучше
характеризовать положение забитых людей, подобных Голядкину,
людей, действительно как будто превращённых в тряпицу и
только в грязных складках хранящих остатки чего-то человеческого,
неслышного, безответного, но все как-то по временам дающего
себя чувствовать». Добролюбов видел в сумасшествии
Голядкина протест против «безмятежной теории» такого устройства
общества, в котором «никто бы не домогался того, чего не дано
ему, никто не рвался бы с места, на котором поставлен, никто
не рассуждал бы о том, что выше его звания». По этой теории,
Голядкин мог бы жить «в довольстве и спокойствии». «Так вот
нет же: встало что-то со дна души и выразилось мрачнейшим
протестом, к какому только способен был находчивый г. Голядкин
– сумасшествием».

Добролюбов первый указал, что в своём двойнике Голядкин как бы
«группирует всё подленькое и житейски ловкое, всё гаденькое и
успешное, что ему приходит в фантазию». Глубоко скрытое в
Голядкине нравственное чувство и его практическая робость
протестуют против всех «пронырств и гадостей», которыми и он мог бы
достигнуть успеха в обществе, подобно Голядкину-младшему.
Как и Белинский, Добролюбов признал неудачным воплощение
значительной темы двойника, которая в другой обработке могла бы
создать «не исключительно странное существо, а тип, многие
черты которого нашлись бы во многих из нас»».

Вот это, я понимаю, анализ!

Точно «приплюснутый».

Услыша такое, Голядкин-старший сначала прослезился бы от такого
участия, внимания к нему, а потом обиделся и на «тряпицу», и на
«мрачнейший протест», и на «сумасшествие», и на
«исключительно странное существо», а вот Голядкин-младший быстро бы
нашел общий язык с белолюбовыми, организовал бы какой-нибудь
кружок, общество по защите или ниспровержению и пр.

Теперь посмотрим своими глазами на то, что же такое «Двойник» Достоевского.

Тема двойника – это всё та же тема выделения человека из
непосредственности культурной жизни, тема отдельности, рассмотренная
Достоевским именно так, как он сам её переживал, а именно: как
тема раздвоения человека, расщепления его внимания и
вытекающая из этого расщепления необходимость координировать
расщеплённое, необходимость как-то согласовывать фрагменты
личности.

Тема двойника – это тема не особого типа людей, забитых или,
наоборот, забивающих, это тема ВСЕХ, КАЖДОГО, потому что теперь
каждый культурный человек, или каждый человек русской культуры
раздваивается в своём внимании на Голядкина-младшего и
Голядкина-старшего, то есть становится, кроме себя «обычного»,
ещё и себя отслеживающим.

Вот интересный вопрос: как сам Достоевский – вне повести – описывал
разницу между старшим и младшим Голядкиным? Был бы
«Достоевский» Вересаева – почитал бы.

В повести всё ясно: Голядкин-старший – это новый отслеживающий
Голядкин, тогда как Голядкин-младший – это «обычный» Голядкин.

Почему новый Голядким назван Достоевстким старшим? Потому что он
наследует квинтэссенцию всего жизненного опыта Голядкина –
несомненность собственного существования и отложившиеся в этой
несомненности индивидуальные, личные переживания и
представления, опыт личности.

Старший, потому что повзрослевший, взрослый, умудрённый опытом, опытный и пр.

Основа нового типа внимания (который на западе сузили в рефлексию, а
в России того времени называли умом) – весь предыдущий опыт
культурного выделения человека, сгустился в живой факт
несомненности собственного существования, в переживание себя
живым.

Живым – и только!

Неуверен, растерян, беспомощен, без опоры, без своего места,
третируем, презираем, игнорируем, невнятен – именно новый, только
родившийся, точнее, только что перескочивший в новую позицию
внимания Голядкин (Голядкин-старший).

Тогда как полностью в своей тарелке, в привычной и поэтому дающей
полную уверенность и непосредственность поведения обстановке
пребывает Голядкин-младший; младший потому, что теперь –
когда ядро, сердцевина его жизненного опыта исчезла, ему
приходится восстанавливать нормы своего поведения – нюхом улавливая
дующий сейчас ветер, то есть так, как будто его самого –
как создателя этого ветра – нет, а есть только воспринимающий
и ПОДДЕРЖИВАЮЩИЙ этот ветер.

Младший, потому что маленький, молодой, неопытный, не имеющий
возможности повзрослеть, поскольку не имеет стержня, на который
можно было бы собирать жизненный опыт, навсегда маленький,
именно тот русский, которого так опасался и сторонился
Мамардашвили, русский, который не может накапливать опыта и поэтому
не способный что-то делать соотвественно этому накоплению.

Как маленький взрослый, как большой ребёнок, как только что
рождённый взрослым Шариков, человек без своей воли, как воплощение
существующего, в котором нет человека, точнее, в котором
отсутствует воля человека.

Эта особого рода гибкость и живость даёт возможность полностью
раствориться в наличном, без малейшего сомнения в допустимости
чего бы то ни было, потому что единственное нельзя,
существующее для такого человека, это нельзя иметь какое бы то ни было
нельзя.

Все возможно младшим голядкиным (впрочем, пока Достоевский до этого
в «Двойнике» не дошел, но, не сомневаюсь, очень скоро
дойдёт).

Весь накопленный жизненный опыт перешёл к тому, кто ЕЩЁ ПОКА ничего
не может (Голядкин-старший), в то время как тот, кто может,
остался БЕЗ СВОЕГО жизненного опыта (Голядкин-младший.

Голядкин-старший переживает себя человеком без своего места, потому
что его место занято, куда бы он ни направил своё внимание,
где бы он ни очутился, ТУТ ЖЕ (помните гоголевское «всё тут
же») оказывается его двойник:

«…всё это делалось мигом: быстрота хода подозрительного и
бесполезного господина Голядкина была удивительна! – ужас: колдовство,
да и только!»

С другой стороны, старший Голядкин замечает в себе:

«…уж характер такой! Сноровка такая, что нужда ли, нет ли, вечно
норовлю как-нибудь вперёд забежать».

Бежать впереди паровоза – отличительная особенность отслеживающего внимания.

Лишившись СВОЕГО, Голядкин-младший тут же полностью растворяется в
происходящем, испытывает настоящий драйв погружения в
существующее:

«…весёлый по-всегдашнему, с улыбочкой по-всегдашнему, одним словом:
шалун, прыгун, лизун, хохотун, лёгок на язычок и на ножку,
как и всегда как прежде, точно так, как и вчера…»

Как не узнать Чичикова, если лишить последнего личных, своих целей?

Этот безумный драйв, это наслаждение жизнью младших голядкиных
возможно теперь только как ума-лишение, как результат потери ими
существенно важного – личного, своего, собственного опыта,
своего ума.

Поэтому те, кто в своём уме, становятся для них опасны:

«…добрые люди живут по честности, добрые люди без фальши живут и по
двое никогда не бывают…

… потеряли амбицию и репутацию и стали опасны для нравственности
невинных и незараженных людей».

Невинность и незараженность своей амбицией и репутацией –
отличительная черта тех, кто блаженствует существующим: «молчалины
блаженствуют на свете», блаженствуют те, чей голос лишился
своего ума, своего взгляда и своего переживания происходящего.

Умный же голос – логос, пока бессилен, потому что не имеет ещё
достаточного для своего собственного действия опыта
контролируемого поведения; место же бесконтрольного поведения уже занято
младшими, которые характеризуются «упорным желанием стоять
на своём и насильственно [!] войти в круг моего [старшего]
бытия и всех отношений моих в практической жизни… странная
претензия их и неблагородное фантастическое желание вытеснять
других из пределов, занимаемых сими другими своим бытиём в
этом мире, и занять их место, заслуживают изумления,
презрения, сожаления и, сверх того, сумасшедшего дома».

Так что и старшие, и младшие воспринимают друг друга как
сумасшедших, как тех, кто занял их собственное место, как конкурентов в
борьбе за СВОЁ – ОДНО – МЕСТО.

Русскому человеку становится тесно, создаётся такое впечатление, что
к середине 19го века в России произошёл культурный взрыв –
«виртуальное раздвоение» народа на старших и младших, на
тех, кто хочет, точнее, уже не может жить без своего ума и
голоса, и их двойников, тех, кто уже не может жить со своими
умом и голосом, потому что уже их лишился.

В это время русские обнаружили себя в ситуации «культурного
перенаселения», почувствовали себя загнанными в угол, тёмный, сырой,
холодный угол.

Русский человек с удивлением обнаружил, что его место уже кем-то
занято, кем-то, кто является гадким двойником, пасквилем,
карикатурой, пародией на него самого.

Эта теснота жизни и её вынужденная коммунальность были крайне
непривычны русскому, привыкшему к забытью, начисто лишенному какой
бы то ни было возможности двойственности и, следовательно,
замещения, «безбожной подмены».

Интересно описание Достоевским того, как именно восприняли его
«Двойника» Белинский и К.:

Первое впечатление было безотчётный восторг, говор, шум, толки.
Второе – критика: именно все, что с общего говору, то есть наши
и вся публика нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до
того растянут, что читать нет возможности. Но что всего
комичнее, так это то, что все сердятся на меня за растянутость и
все до одного читают напропалую и перечитывают напропалую…»

Как это описание похоже на то, как воспринимали студенты читаемый им
мною (я одно время преподавал) рассказ Хармса «Письмо», а
именно: студентам было МУЧИТЕЛЬНО ИНТЕРЕСНО слушать, интерес
не позволял им отвлекаться (что со студентами, согласитесь,
случается крайне редко), а мучительность заставляла
воспринимать рассказ как растянутый, затянутый, нудный: скучный,
вялый. Большинство нервно смеялось, так как, УЗНАВАЯ СЕБЯ в
авторе письма, они одновременно никак не могли принять себя
таковыми.

Невозможно было белинским не узнать себя в повести Достоевского, но
и признать себя такими – раздвоенными – было для них также
невозможно.

Поэтому они объявили автора талантом, а повесть – неудавшейся!

Неудавшейся в силу затянутости, повторяемости, фантастичности, неясности и пр.

Тогда как, наоборот, если бы Достоевскому удалось сохранить
первоначальные – повторяемость, фантастичность и пр., то повесть
стала бы действительным прорывом в русской литературе.

Впрочем, она таковым и стала, и до сих пор является, просто русские
читатели (то есть мы с вами), возглавляемые заправлявшими и
тогда, и сейчас белолюбовыми, вопреки декларируемому нами
«прогрессизму», на деле оказались совершенно не готовы к новым
формам и содержаниям, то есть оказались очень даже
ре-грессивными, тянущими русскую литературу далеко назад.

С «Двойником» повторилась та же история, что и с «Бедными людьми»:
Достоевский сократил, исправил или даже совсем убрал лучшее,
современное, насущное, оставив понятное, знакомое, нужное.

Например, то, что белинскими воспринималось как совершенно
фантастичное – двоение, раздвоенность человека, на самом деле было
самым реальным в повести!

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка