Комментарий |

Детская экзистенция

Как-то я разговорилась с маленькой болезненной девочкой, которая
утверждала, что она – птица, и что быть птицей – это больше, чем
быть человеком.

Я попросила:

– Тогда расскажи как ты устроена.

– Зачем? Чтобы ты могла сломать меня? – возразила девочка.

– Ты хочешь сказать, что птица – это механизм?

– Нет, я хочу сказать, что ты – Птица.

Н.Г.

Во многих религиозно-философских текстах прослеживается мысль
о том, что люди, которые умеют жить здесь и сейчас
– это святые и дети, при том, что святые – это те же вчерашние
дети, только вновь умалившиеся. Все остальные трагически блуждают
в поисках утерянного рая, а многие, впрочем, даже не помнят, что
когда-то там были и, свыкшись с нынешним заурядным положением,
даже находят в нем болезненную усладу.

«Да, что знаешь в детстве – знаешь на всю жизнь, но и: чего не
знаешь в детстве – не знаешь на всю жизнь». – так определила Марина
Цветаева божественную детскость души – через органическую связь
с неким пра-знанием, про-зрением.
То есть живым знанием, которое теплится в человеке до тех пор,
пока его не утрамбовали знанием мертвым – заблудше-взрослым, якобы
общезначимым.

Описывая в эссе «Мой Пушкин» свое детское мировосприятие, Цветаева
вводит такое образное измерение как здесь и завтра.

Завтра – это и есть то самое сейчас, но далеко
не сиюминутное, не обыденное. Не показатель времени, приуроченный
к фотографической копии вещей, а скорее таинственный свет души,
проникающий сквозь вещи-как-фотографии к вещам-как-они-есть-сами-в-себе.

Вот маленькая поэтесса едет в поезде к морю, видом которого она
– в скором будущем – будет на всю жизнь разочарована.

«Море было здесь, и завтра я его увижу... Здесь и завтра. Такой
полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда.
Это море было в мою меру.

Море здесь, но я не знаю, где, а так как я его не вижу – то оно
совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем...

Это был самый великий канун моей жизни.

Море – здесь, и его – нет».

Образ, так чудно выношенный в детском воображении под впечатлением
пушкинского стихотворения, оказался объемней, богаче реального
объекта. Поэтесса с грустью признается: «Моря я с той первой встречи
никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться
и играть в него, собирать камешки и в нем плескаться – точь-в-точь
как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться
случаем.»

Мало кто замечал до сих пор, что соль поэзии Цветаевой, да и всей
ее трагической жизни – в утверждении беспредельно-чистого восприятия,
в непримиримо-яростном выгораживании пространства для той детской
правды, которая не удовлетворяется привязанностью ни к кому и
ни к чему, ибо таинственно полна памятью о Высшем.

«Вотще рвалась душа моя!» – эта строка пушкинского
«К морю» любима поэтессой до самозабвения. Цветаевское признание
– как крик: «Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда
вотще, туда, то, как начинает становиться лицом,
с носом, глазами, а в моем детстве и в пенсне, и с усами... И
как мы люто ошибаемся, называем это – тем, и
как не ошибались – тогда

Заблудший мир – плохой поводырь. Он водит юные души лишь одной
дорогой – дорогой разочарований. Вот, взятый из Цветаевой же образец
одного из таких жизненных отрезков на все том же пути к Морю:

«– Ася! Муся! Глядите! Море!

– Где? Где?

– Да – вот!

Вот – частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу
– плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как...
на картине явления Христа народу. Это – море? И, переглянувшись
с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.

Но – мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда
Генуэзский залив – всегда так. То море – завтра.

Но завтра и много, много завтр опять не оказалось моря, оказался
отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты
домами, что море, если и было бы – отступило бы...»

Дорога разочарований... Человек только ею приходит
в мир. Только так в него входим. Когда, появившись
на свет, он видит разлитого повсюду Бога, ему указывают на мать
и отца, словно боги – они, а когда у него высыхают слезы первого
разочарования, то это обычно означает, что он к тем богам приспособился,
а от своей божественной сыновности – отступил. Мир всегда указывает
пальцем на что-то меньшее, называя это большим. И детская память,
не выдержав столкновения с массовым авторитетом богов, в конце
концов уступает свое великое знание. Врожденные структуры сознания,
отвечающие за цельное, целостное мировосприятие, приходят в упадок,
деформируются. В «жизнь» вступает еще один стандартный шизофреник,
то есть субъект, пытающийся судить о целом по его жалким частям.
Способный судить, но не чувствовать. Оперировать понятиями, но
не видеть за ними надмирной сути. Исступленно искать любви и никогда
не иметь ее в себе...

Человек словно обречен пожизненно принимать нечто меньшее за большее
и, больно ударившись об это меньшее, думать, что это – предел.

Большинство из свернувших – свернувших с самого истока – заканчивают
свои дни в бесцветной обыденщине. Многие становятся обитателями
психиатрических больниц. И лишь некоторые, почуяв подвох, рискуют
двигаться дальше через движение вспять. Назад! – к истокам! –
в морскую раковину! И оттуда – снова в мир, где «я» и «Бог» –
единство, а неразделенность.

«Утром по дороге к морю, Валерия:

– Чувствуешь как пахнет? Отсюда – пахнет!

Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет, и повсюду пахнет, но в том-то
и дело, что не узнаю: свободная стихия так не
пахла, и синяя открытка так не пахла.

Настораживаюсь». (М.Цветаева. «Мой Пушкин»).

Опыт прорыва за пределы ведом в первую очередь монахам, во вторую
– поэтам, но более всего, на наш взгляд, – бродягам Дхармы.
Это символичное название, данное Джеком Керуаком в своем известном
романе поколению первых хиппи, как нельзя лучше указывает на родственную
связь с пушкинско-цветаевским «вотще». Бродяга
– странник. Дхарма – путь Освобождения.

Бродяги Дхармы – это те же монахи и те же поэты, но только в одном
лице. От классических монахов они отличаются непринужденностью
и самоиронией, а также тем, что, живя среди мира, редко следуют
путем какой-либо одной, навязанной воспитанием религии, а предаваясь
искусству, предпочитают незатейливость стиля – чем и отличаются
от профессиональных поэтов.

Профессиональные труженики на ниве культуры часто принимают их
за дилетантов, священнослужители – за одержимых, родственники
– за блудных сынов, общество же в целом – за пустоцвет, то есть
цветы, которые никогда не приносят плодов.

Среди этих людей тоже встречаются сорвавшиеся в бездну (болезнь)...
И тем не менее даже такой – сорвавшийся – первопроходец, и в поэзии,
близкой к молодежной культуре, такому герою воздается осанна:

она умерла оттого, что хотела любви без меры и без предела,
она упала оттого, что летела, и тело её уже не тело,
она замолчала оттого, что не пела, а говорить она не умела,
(Ольга Арефьева «Она сделала шаг»)

В наше замешанное на тотальном скепсисе время с постмодернистским
отрицанием вектора в Трансцендентное, вечно юное это племя упорно
держится за свой кратчайший путь к истине – не быть как все, не
стремиться к предложенному стандарту. Понимая, что стандарт этот
– нечто искусственно введенное и по сути абсурдное (при реализации
этого стандарта и без того в неблагоприятных условиях жизни):

«К сорока годам у Барби появились: жених, сотовый телефон,
инвалидное кресло, квартира.

И У МЕНЯ, И У МЕНЯ: жених в инвалидном кресле, квартира в нежилом
доме, и телефон. . . по которому мне никто почти не звонит…»

(Наталья Медведева).

Не делать лишних движений!... Испытывать природное отвращение
к этому всеобщему «И у меня!». Откуда берется столь нелогичное
стремление души, как и чем удерживается вопреки сопротивлению
среды?

Ответ напрашивается сам собой – берется из детской памяти. Ею
же и удерживается.

Рассказы людей, так или иначе соприкоснувшихся с хиппизмом, –
а такие люди помнят свое детство дольше и ярче других, нередко
с первых недель младенчества – свидетельствуют об удивительной
вселенной – она воистину альтернативна нашей – всеобщей – плоскости.

Наряду со всем нам памятными живостью, полнокровием и красочностью
внешнего мира в раннем детстве, непринужденные взрослые с долгой
памятью отмечают его глубину и неоднозначность. Так, некоторые,
помнящие себя с годовалого возраста, рассказывают, что окружающие
казались им наивными, несмышлеными и неумными, они все делали
не в такт с тем страшным величием, которое неприкрыто таилось,
подобно буре, за стенами их мнимой стабильности. Люди могли защитить
их только за своими призрачными стенами. Но надо было как-то выживать
и им тоже пришлось укрыться в предложенной реальности, хотя люди
раздражали их уже своим отношением к природе, а некоторые даже
доводили до бешенства издевательствами над бездомными животными.
Одна девушка рассказывала, что родители даже застали ее вкушающей
на четвереньках пищу из одной миски с кошкой. Жизнь их в этом
внешнем мире была какая-то полусонная, походила скорее на фотографию
былого. Былое просачивалось в тогдашнюю память проблесками сияния,
наполнявшего душу то теплом и спокойствием, то страхом и трепетом.
Порой возникали необычные видения, чаще всего пугающие.

Психолог Эрик Берн заметил в одной из своих работ, что младенцы,
по видимому, целиком пребывают в стихии чистой поэзии. В устах
психологов это не положительный момент, а констатация факта, вытекающего
из отсутствия у новорожденных жизненного опыта и абстрактного
мышления. В фрейдистском толковании мир младенческих грез и переживаний
– это концентрированное либидо, эквивалент бессознательного в
его несублимированном виде.

Такого рода указатели – либидо вместо стихия
– еще одно массовое – под прикрытием науки – отступление от того,
что мы так романтично назвали божественной сыновностью.
Постмодернистское перекодирование культуры, освобождая сознание
от многих ложных мифов – политических, научных, культурно-религиозных
– выплескивает, однако, вместе с водами и ребенка. В органической
поэзии детей несомненно содержится жизненная сила (Эрос, либидо),
но разве содержание исчерпывается силой? Что заставляет младенца
выделять, включая в свою личность из познаваемого им мира людей
то, что созвучно его поэтической среде, а от несозвучного – с
отвращением отворачиваться.

Не имея мыслей и слов, младенец, по-видимому, способен охватить
все то, что в дальнейшем выпадает из поля зрения под влиянием
страха, авторитета, необходимости познавать среду непосредственного
обитания, приобретать умения и навыки. Поэзия его отнюдь не сентиментальна,
она символична и глубоко экзистенциальна.

Почему поэзия? Потому что стихия. Стихия обнаженной
души. Вывернутая наизнанку Раковина в безбрежном океане Вселенной.
Раскрытая в Океан Раковина – загадочна и бездонна. Но Раковина,
став Каплей по неизвестным нам причинам, должна выделиться из
Океана, а не раствориться в нем.

Какое мужество должно быть у ребенка, чтобы удержаться на вечно
колеблемых волнах! И кто из нынешних смертных может стать ему
опорой?!

Диалектика развития такова, что ребенок может выжить только обретя
панцирь из умений и навыков, соответствующих обществу, в которое
его забросила данность, соответствующих общественному, а не детскому
способу познания. И в тоже время панцирь, сколоченный в процессе
забвения и самозабвения – верный способ умереть, если, повзрослев,
человек не предпримет деятельной попытки вырваться из своей временной
крепости.

Его шансы тем больше, чем тоньше было в его детстве общественное
сознание с идеями, которые носятся в воздухе и которые ребенок
схватывает на лету без мыслей и слов остатками непрерывно разрушаемых
здравых структур. И если педагогика отстает, – а практическая
педагогика всегда отстает не столько в способах подачи этих идей,
сколько в умении гениально их схватить цельным детским восприятием,
– то это значит, что человек, не веря ей, двигался вслепую.

Движение вслепую, увы, очень часто – наилучший выход.

Остро чувствуя топорность любых воспитательных подходов, Лев Толстой
даже призывал в своих педагогических статьях вовсе отказаться
от попыток указывать молодому поколению какое-либо направление,
в первую очередь потому, что осознавал всех стоящими на бездорожье.
Цель образования вне отвергнутых им задач воспитания сводилась
к простому уравниванию знаний между учителем и учеником, причем
последний имел полное право перенимать лишь те знания, которые
соответствовали его индивидуальной природе, а от тех, которые
ее калечили – закрываться.

Очевидно, Толстой имел в виду неподавленного изначального Ребенка,
который, пребывая вне принятых в обществе преходяще-косных критериев
добра и зла, интуитивно способен удержать свою подлинность. Но
проблема в том, что «отпадение» ребенка в больном обществе – процесс
очень ранний, закономерный и трагически-неизбежный. Осознав это,
Толстой в дальнейшем отошел от педагогики и углубился в религиозно-нравственную
проблематику.

Касаемо непосредственного восприятия действительности ребенком,
приведем несколько примеров.

Один наш знакомый вспоминал о своем школьном «недопонимании»:

Получив контрольную работу, он «долго медлил, тупил над заданием».
К примеру, предлагалось порассуждать над таким определением из
учебника, как «Общество – это часть материального мира».
При попытке обосновать его своими словами с привлечением
полученных ранее знаний, мальчик впадал в недоумение, во-первых,
уже от убогой пресности формулировки. Образы, связи, ассоциации,
которые проносились в его голове, большей частью бессловесно,
никак не складывались в столь одностороннюю картину. А между тем
контрольное время подходило к концу.

С высоты теперешнего опыта он говорит, что если бы кто-то дал
ему тогда понять, что у понятия «общество» есть множество формулировок,
что знания об обществе не исчерпываются формулировками, он, вероятно,
вовремя выработал бы, наряду с общим взглядом с высоты по-детски
незащищенного полета, другой – узкоспециализированный подход к
решению конкретно-ограниченного участка проблемы. На наш вопрос:
«Но разве кто-то акцентировал твое внимание на однозначности?
Разве разноплановость не прорисовывается логично в курсе школьных
предметов?» – собеседник отвечает:

«В школьном преподавании наук нам не хватало чего-то, что обеспечивало
бы их синтетическое восприятие. Это что-то можно назвать философией
наук. Теорией теорий. Без этого связующего центра все распадалось
на неприменимые к жизни знания, точнее, вроде бы наоборот применимые,
но непонятно зачем. Ребенок ведь не хочет знаний затем, чтобы
получше устроиться в жизни. Он хочет понимать жизнь, понимать,
зачем все это? Не задумываясь, он подсознательно
воспринимает как свое, кровное лишь то, что согласуется с высшими
законами жизни».

Подобную же ситуацию мы встретили в статье К. Ф. Вайцзеккера (немецкого
физика и философа, директора (1969-80) Института Макса Планка)
«Физика и философия»:

«Одна из основных трудностей, с которой я столкнулся, изучая физику,
состояла в том, что слова и понятия, используемые людьми весьма
эффективно при решении проблем, мне показались чрезвычайно сложными
для понимания их значений, того, что в этих понятиях действительно
стремились выразить. Поэтому, когда я узнал, что физики говорят
о пространстве и времени, об энергии, о потенциальной энергии,
о реальности, мне было трудно понять, что все это означает. С
другой стороны, сначала я думал, что физики очень хорошо понимали
их смысл поскольку могли хорошо использовать эти понятия. Но вскоре
я обнаружил – во многих случаях знание физиков о способах приложения
этих понятий объясняется просто тем, что они узнали об этом от
своих учителей. Я обнаружил, что существовало общепринятое
использование этих понятий без размышления об их смысле
».

Узкая школьная специализация вне высших духовных вопросов, (на
которые никто, быть может, не может ответить, но надо же их ставить
со всей искренностью!), вносит раскол в детскую психику. Дети
не увязывают то, что им преподают с практическим опытом, с внутренними
своими запросами. И постепенно приучаются относится к школе как
к досадной необходимости отнимать время у настоящей жизни, еще
отчасти натуральной, полной невинных забав. Мертвое, не увязанное
с индивидуальностью знание, только захламляет, заземляет , уродует
личность.

Вот рассказ еще одного «умственно отсталого»:

«Помню, как отталкивали меня не только уроки литературы, но и
сама литература. Я в школьную пору совсем не читала книжек. Открыв
учебник, скользила взглядом по какому-нибудь «Салтыкову-Щедрину»
и – тут же захлопывала. Чувствовала, наверное, что автор не соответствует
современности, глубинным ощущением жизни. Не чувствует еще одной
ступеньки, на которую лучшие из нас поднялись. Точнее, наши учителя
не чувствуют, что прошлому надо отдавать дань уважения, но не
выжимки любви, которые они пытались из нас выдавить ложью восхищения.
Зато , когда я случайно открыла страницу с «Преступлением и наказанием»
– со мной случился настоящий культурный шок. Я впервые почувствовала
сквозь буквы все – все: желтую пыль города, туман, одиночество,
привкус депрессии. Это был мой класс! Я весь роман прочитала не
отрываясь – до конца. Но прочувствовала – еще с одной странички,
ею в книге могла стать любая. Как?! Наверное, мы с Достоевским
шли вровень. Однако, учительница, словно не замечала основной
проблематики романа. Напирая на набившие оскомину слова «тварь
ли я дрожащая или право имею?», в то время как далее по тексту
Раскольников сам говорит: «Если б я не вошь был, то пришел ли
бы я к тебе? Слушай: Когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать
сходил. . .так и знай!». Раскольников не каялся перед
народом –«В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу?
Все это один призрак. . .они сами миллионы людей изводят, да еще
за добродетель почитают. . . Так ведь они же сами надо мной смеяться
будут, скажут: дурак что не взял, трус и дурак!» Раскольников
ринулся от тоски «в возможность этого цельного, нового,
полного ощущения.»
Он все хотел выпрыгнуть из своей действительности.
Действительности более не внешней, а внутренней! Он все размышлял,
как он будет смотреть на мир после своей внутренней перемены –
«Вот и вывеска, как-то я тогда прочту эти самые буквы? Вот тут
написано: «Таварищество», ну вот и запомнить это а, букву а, и
посмотреть на нее через месяц, на это самое а: как-то я тогда
посмотрю? Что-то я тогда буду ощущать и думать?» Раскольников
совершал поступки ожидая, что они переменят его в процессе действия.
Туманно надеялся совершить «квантовый скачок» подкрепив к текущим
мыслям, радикальное и не свойственное ему (пусть и кажущееся рационально
бесцельным) действие. Он не знал, да и не думал о том, куда идти;
он знал одно: «Что все это надо кончить сегодня же, за
один раз, сейчас же
; что домой он иначе
не воротится, потому что не хочет так жить». Чувство неправильности
этого «так» – это и есть экзистенциальное чувство.
Удивительно, или вернее – не удивительно, Достоевский сам выделил
курсивом слова «тогда» и «попробовать». Но учительница, руководствующаяся
вероятно, методическим указанием для учителей, расставила акценты
на второстепенном.»

Над чистым листом бумаги долго «тупят» лишь самые пытливые и бесхитростные.
Остальные с той или иной степенью легкости приучаются воспринимать,
думать и отвечать по трафарету. Им не приходится рефлексировать
над очевидными нестыковками взрослого мира, осуществлять каждый
раз выбор не в пользу кратчайшего решения, а в пользу отсутствия
явной пользы. Американская модель образования вконец делает ребенка
приспособленцем, она преподносит ему трафарет на блюде в окружении
пряников. В результате наши люди отстают от американцев в умении
быстро проходить тесты на интеллект, но превосходят их в духовно-цельном
и – ỳже – теоретическом видении проблем. Скорость снижена
за счет активации множества естественных связей, которыми обусловлено
задание. Они вытекают далеко за пределы отдельно взятого задания.

Активация таких связей происходит на уровне подсознания, вначале
– без мыслей и слов, что субъективно ощущается как пауза в мышлении,
а перед экраном компьютера, где фиксируется время тестирования,
ощущается – как интеллектуальный и моральный провал... Ходят исторические
слухи, что результатом такого рода «тупежей» у юного Эйнштейна
стала исподволь вызревшая теория относительности.

Но не все особо одаренные дети – а одарены они все – становятся
счастливчиками, подобно Эйнштейну, Вайцзеккеру и др. На наш взгляд,
некоторые случаи шизофрении – самого массового психического заболевания,
в котором, по мнению психиатров, видны как в зеркале, в сгущенном
виде многие аспекты душевного разлада современного homo sapiens,
– можно рассматривать в свете нашей гипотезы утраченной целостности.

Для нас важна особенность шизофренического мышления, которая заключается
в том, что больной осуществляет преждевременные обобщения там,
где их не должно быть по законам здорового, не связанного с жизненным
опытом смысла. Хотя формально – логически, вне связи с практической
жизнью, такие обобщения возможны. Например, на вопрос: «Что объединяет
между собой ножницы, катушку с нитками и наперсток?», больной
отвечает, что во всех этих предметах содержатся круглые отверстия.
Очевидное «предметы для шитья» странным образом ускользает из
поля зрения либо оказывается на его периферии – в последнем случае
опрашиваемый упоминает правильный ответ как один из вариантов.
А ведь интеллектуальный уровень у незапущенных больных, в свете
новейших научных подходов, как правило, не снижен.

Дело в том, что, оказавшись в раннем детстве между молотом и наковальней
– между пугающе многослойной Вселенной с одной стороны и бегущей
от нее плоскостью человеческой цивилизации – с другой, ребенок
может подсознательно принять судьбоносное решение не входить в
подсистему «Человечество», если в ней его что-нибудь радикально
не устраивает, пугает. На практике осуществить подобное невозможно,
он все равно войдет, но только наполовину, внешне, оставаясь бесчувственным
к высшим смыслам чисто человеческого существования, пусть и системно
ограниченным Не зная глубинным чувством высшего человеческого
смыслообразования, не пропитавшись его экзистенцией, он основательно
запутывается с тем, что считается у людей частностями. И в конце
концов, не увязав их ни с чем, смешивает частности в одну безразличную
кучу, элементы которой он может группировать по любым, часто самым
причудливым критериям, благо, что интеллект этому не препятствует.

По сравнению с замкнутой от Вселенной системой цивилизованного
человечества – радикально протестуя против этой чисто человеческой
замкнутости – он в силу своей недиалектичности сам становится...
суперзамкнутой системой, равно от всех удаленной, бесконечно одинокой.
Такие люди лишены социокультурного панциря и знают только два
состояния: либо безусловную, мертвящую от всего отгороженность,
либо столь же полную и непродуктивную распахнутость, когда Молот
и Наковальня оказываются словно в центре их крохотного существа...
У них словно нет себя, и поэтому в непознанном нет ничего, кроме
страха.

Прирожденному Ребенку ведома иерархия, согласно которой человечество
– лишь подсистема Вселенной, а Вселенная – подсистема некоего
Центра, Источника, (Бога?), существом которого понизаны все уровни.
Все это вместе он воспринимает из своей духовной пуповины цельно-поэтически.
Человечество может быть адекватно-радостно принято им лишь как
часть мировой гармонии. Для этого его должен встретить по выходе
из родового канала такой же знающий, чуткий и
восприимчивый взрослый, в симбиозе с которым ребенок учится дышать
и жить в ритмах великого Дао.

Но, увы, общественное сознание еще далеко от того, чтобы переводить
такие вещи в плоскость реальной повседневной практики. Родительская
любовь, благодаря которой должно, по идее, осуществиться божественное
единение Матери и Дитя на Оси Вселенной, ограничивается
на деле чисто биологической заботливостью, часто в ней отсутствуют
даже простая теплота и земная поэтичность. Что и становится мощным
шизогенным фактором.

Вот что пишет М.Цветаева о невольных попытках матери нарушить
целостность ее восприятия:

«Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина и вообще Стихи...
для меня до-семилетней и семилетней были – ряд загадочных картинок
– загадочных только от материнских вопросов, ибо в стихах, как
в чувствах, только вопрос порождает непонятность, выводя явление
из состояния данности. Когда мать не спрашивала – я отлично понимала,
то есть и понимать не думала, просто – видела. Но, к счастью,
мать не всегда спрашивала, и некоторые стихи остались понятными».

Понятно, например, что в строке «Черногорцы? Что такое? – Бонапарте
вопросил» и без ответа на вопрос: «Мама, что такое Наполеон?»
(«Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон?» – «Нет, мне никто не
сказал». – «Да ведь это же – в воздухе носится!»), что черногорцы
– это черные люди в черных горах: на каждом зубце горы – как дети
рисуют – по крохотному злому черногорчику (просто – чертику).
А Бонапарте, наверное, красный. И страшный. И один на одной горе.»

Оглупляющее, бессмысленное чувство войны – захватнической или
освободительной – схвачено и передано верно. Как у одного пятилетнего
малыша, который на наш вопрос: «Что такое бог?», не задумываясь
ответил: «Бог – это когда плохо пахнет дымом». И вынес тем самым
приговор формальному бездушию богослужения, если не сказать больше
– состоянию современной церкви: ее периферийности в жизни общества,
оторванности от нужд личности. Услышав такое определение, родители
в лучшем случае проведут с ним скучную нравоучительную беседу
о Боге, которого ни они, ни он через них не чувствуют. И если
он каким-то чудом сохранит свою бесхитростность до школьной поры,
то, прочитав на доске тему сочинения «Что такое Бог?» внезапно
почувствует себя таким дауном! Найдись у него слова, он скорее
написал бы сочинение о том, почему он не может написать сочинение!

Здесь уместно упомянуть признание нашего знакомого, которого мы
цитировали, что уже позже, сомневаясь во всем, он испытал пару
раз, как ему кажется, опыт благодати, в котором
у него «не было вопросов, но это не значит, что
были ответы». И тем не менее его недоумения органически
разрешались.

Но и блаженная немота должна разрешиться собственной речью.

Старшеклассник так упрямо, не по своей воле медливший
над листом бумаги, тот, что готов был променять себя на любого
другого – понятливого (отцовское, после жалоб классной дамы, несмотря
на всю его интеллигентность: «Ну, чего ты не понимаешь?» – «Ничего!
Ни-че-го!» – «Нечего тут понимать. Просто зубри!»), ежась под
скорбным взглядом учительницы, пытаясь лихорадочно просечь, какой
именно ответ у доски ей нужен, ибо ответов несколько, но учительница,
похоже, не чувствует в духе и силе ни одного – у учительницы нет
выстраданного угла зрения, она какая-то потерянная – и поэтому
любой ответ навеки обесценен и только усугубляет позор невысказанности.
А на улице – такой постмодернизм! Он буквально носится
в воздухе
!

Настает день, когда ученик должен решить, кто из них двух ненормален:
он или мир.

Отсюда видно, как цивилизованный мир – в целом – шизогенен. Душа
в схватке с ним почти обречена истаять. Приходится только удивляться
гению Льва Толстого, который высказывался в том духе, что никакая
наука, будь то математика или история, сама в себе воспитательного
значения не содержит, а если кто все же имеет непреодолимое желание
кого-нибудь воспитать, то тот должен любить свою науку и верить
в нее, любить ученика и верить в него. Просто-напросто, легко
и запросто. Не концентрируя внимания на воспитательных выводах,
якобы следующих из наук специальными методами. Даже не помышляя
о них за отсутствием оных.

Любовь как способ смыслообразования! Как субстанция,
закладывающая и скрепляющая угол зрения в соответствии с высшими
Законами Жизни! Вера формирует, закладывая содержание в жаждущие
ячейки структуры. Становится незримой линией, проводящей интуитивно
знаемую истину от одного угла зрения к другому – поверх
наук
и голов проводящей.

А еще Толстого по школьной привычке называют плохим философом!

Когда заключенному в «курятнике» Гадкому Утенку приходится делать
какой-то смутный, мучительно-тягостный, в то же время, такой восхитительный,
до жути притягательный выбор, самое большое его искушение – так
радикально пересмотреть свое и всеобщее прошлое, что все прочие
родичи по курятнику окажутся в стане бледных либо зловещих теней.
Между тем, как все тут – жертвы одного процесса: малоподвижного,
но все же диалектического цивилизованного развития, которое наказывает
самое себя топтанием на одних и тех же ступенях, пока не происходит
– в глобальном бессознательном – интуитивного переворота на почве
накопленных проб и ошибок. И мир может неожиданно перескочить
сразу через несколько ступенек, как только становится готов
– в направлении, указанном якобы отсталыми детьми и святыми.

В фильме Антониони «Забриски Пойнт» внезапно повзрослевшая героиня
взрывает в собственном воображении буржуазную цивилизацию. Мира,
который отнял у нее только что обретенного возлюбленного – чистого
и наивного юношу-бунтаря – больше нет.

Для большинства такой удар – последняя точка в потугах детского
сознания нащупать слабую доску в курятнике путем выбивания досок
ногами. Вместе с курятником они, как правило, сжигают в собственной
душе великую Поэзию или, прокляв Неузнанное, навсегда остаются
в своих имманентных стенах, пополняя в культуре стан скучающих
постмодернистов.

Но для Бродяги Дхармы подобный удар – как молниеносное становление
личности. Прошлое сходится с будущим в точке настоящего, отсылая
вожделенное здесь и сейчас к
присно-памятному здесь и завтра,
наводя мост от вещей-как-они есть к вещам-как-они-должны-быть.
И – незримо – есть.

«Прощай, свободная стихия!» – написала обломком
скалы семилетняя девочка Марина Цветаева на берегу природного
моря, ни в чем, конечно, не повинного за то, что оно оказалось
бледнее поэтической фантазии Царя природы – Человека, подчиненного
Смыслу, которым пронизано с незапамятных времен все его существо.

Слог «пены морской» Марины упруг как парус: «оттого ли, что я
столько раз своею рукой писала: «Прощай, свободная стихия!» –
или без всякого оттого – и я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила
прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием, не на жизнь,
а на смерть.

И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с морем именно оказалась
прощанием с ним, двойным прощанием – с морем свободной стихии,
которого передо мной не было и которое я, только повернувшись
к настоящему морю спиной, восстановила, – шифером по шифером –
и прощанием с тем настоящим морем, которое передо мной было и
которое я, из-за того первого, уже не могла полюбить.

И – больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления
стихии со стихами оказалось – прозрением: «свободная стихия» оказалась
стихами, а не морем, стихами, то есть единственной стихией, с
которой не прощаются – никогда».

Стихия эта – Психея, Душа. И тут выбирать – не приходится.

Так кто же такие святые?

Новоначальный монах – это тот, кто, вырывая из себя с
корнем чисто человеческие установки, цепляющиеся своими корешками
за временные, системно ограниченные вещи и истины, держит перед
своим мысленным взором Необозримую Даль. Сам он в этот период
настолько во всем временном не участвует, до того во
всем сомневается, что словно ничего не понимает,
то есть устраняет свой разум.

Святой, достигший знания в Силе и Духе – это тот, кто, дотронувшись
сердцем, то есть очищенным от всего косного дном души до
этой неведомой Дали, оказывается способным узреть временно ограниченные
истины в их правильном соотношении с Вневременным. Знание приходит
к нему как наитие Свыше.

Так чем же занимается монах, как ни непрестанным возобновлением
утраченной целостности, конечная цель которого – детская святость?

Отсюда становится понятным библейское изречение, что «если кто
не родится Свыше, тот не сможет войти в царство небесное» и даже
не сможет уразуметь в должной мере глаголы Божественного Писания.

2005г.

Тбилиси-Москва

Страница Ольги Крулевой

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка