Комментарий |

Избранные эссе. Окончание



Смерть Антонена Арто

С Антоненом Арто во Франции умолкло разорванное слово — слово, лишь
наполовину принадлежавшее миру живых, а другой своей частью,
самим ее недостижимым для человека языком заклинавшее и
утверждавшее реальность, которую Арто бессонными ночами
выслеживал в Родезе. Нас об этой смерти известили, по обыкновению,
двадцатью пятью отмеренными строками «Письма из Франции»,
которые ежемесячно присылает в журнал «Кавалькада» господин
Хуан Сааведра. Уверен, Арто у нас ни больше, ни лучше не
прочли нигде, и никто с такой ясностью не понял его значение: оно
связано с сюрреализмом самого высокого и трудно достижимого
уровня подлинности, сюрреализмом, который не сводится
просто к литературе, который против и сверх всякой литературы,—
но невозможно же требовать от всех на свете, чтобы они вдруг
пересмотрели свои понятия о словесности, роли писателя и
тому подобных вещах.

И все-таки я с чувством глубокого отвращения хочу предупредить о
беспощадном нажиме со стороны ценителей и преподавателей,
старательно наводящих сегодня глянец, чтобы превратить сюрреализм
в еще одну главу своей истории литературы и обстругать по
собственной мерке его полноправный смысл. Вчерашние вожди
теряют силы и с поникшей головой возвращаются к «тому стихов»
(не путать со стихами тома), к семнадцатому аркану, к
очередному манифесту. Хочу поэтому повторить: задачи сюрреализма
выходят за рамки любой литературы, любого искусства, любого
отдельно взятого приема и любого конечного продукта.
Сюрреализм — не школа и не течение, а образ мира. Это новая попытка
завоевать реальность, подлинную реальность вместо другой, из
папье-маше и всегдашнего стекляруса, сызнова победить уже
побежденное однажды зло (побежденное тогда лишь частично,
ценой разрыва между наукой, резонерствующим разумом, эстетикой,
моралью, телеологией), а не просто вернуть старый порядок с
его диалектической борьбой противоположностей, неминуемо,
де, ведущих к прогрессивному исходу.

Не поддаваясь никакому одомашниванию, до последней секунды сохраняя
самочувствие, поддерживавшее его в изначальной чистоте,
Антонен Арто был именно тем человеком, для которого сюрреализм
оставался естественным состоянием и образом жизни
человеческих особей как таковых. Поэтому он мог называть себя
сюрреалистом с тем же правом, с каким считал себя человеком, то есть
самим непосредственным и первичным бытием, а не каким-то
культурным гибридом, выведенным в той или иной школке. Пожалуй,
пора уже объясниться без околичностей: хочу предупредить
молодых людей, которые причисляют себя к сюрреалистам,
цепляются за его характерный «тик», за броские внешние черты и
отчеканивают — «это сюрреализм» с таким видом, словно объясняют
ребенку «это антилопа гну» или «это носорог», а сами —
наподобие тератологов — пишут сюрреалистические вещи,
отталкиваясь от уродских представлений того же реализма. Так вот, пора
объяснить им, что сюрреализм чаще встретишь там, где меньше
всего сюрреалистских этикеток — всевозможных растекающихся
часов, усатых джоконд, заготовленных впрок одноглазых
портретов, вернисажей и антологий. И как раз потому, что сюрреализм
чем дальше, тем больше переносит акцент с произведений на
художника, понимая, что любое произведение рождается из
неудовлетворенности автора, становясь на место предыдущего и
утешая создателя в грустном чувстве очередной неудачи. Жить
важнее, чем писать, хотя писать — пусть в редких случаях — и
значит жить. Перескакивая к прямому действию, сюрреализм
предлагает поэтической саму реальность, а жизненный опыт узаконить
как творческий. В этом последнем смысле никакого
неустранимого различия между стихотворением Десноса (словесным образом
реальности) и поэтическим событием — конкретным
преступлением, конкретным нокаутом, конкретной женщиной (фактическим
образом той же реальности) — по сути нет.

«Если я поэт или актер, так ведь не для того же, чтобы сочинять или
декламировать стихи, а для того, чтобы их проживать,—
убеждает Арто своего адресата Анри Паризо 1 в письме из родезской
психбольницы.— Читая стихи вслух, я не жду рукоплесканий, я
хочу вживе почувствовать тела — да-да, тела
мужчин и женщин, почувствовать, как они содрогаются и
поворачиваются в лад с моим собственным телом, поворачиваются от
тупого созерцания замершего будды с выставленным наружу
знаком пола — к душе, я хочу сказать, к полному и неподдельному
воплощению поэзии как целостного бытия. Я хочу, чтобы строки
Франсуа Вийона, Шарля Бодлера, Эдгара По или Жерара де
Нерваля снова стали подлинными, чтобы жизнь вырвалась из книг,
журналов, театров и церквей, удерживающих ее силой,
распинающих ее, только бы не пустить на свободу, и чтобы она достигла
высоты, где обретается внутреннее тело человека...».

Никто не мог бы выразить все это лучше, чем Антонен Арто,
зашвырнутый в самое средоточье беспримерно сюрреалистической жизни
нашего времени. Донятый бесчисленными болезнями, владевший
псевдомагическим посохом, с помощью которого он надеялся поднять
дублинцев на мятеж, кромсавший воздух Парижа ножом от
знахарского сглаза и пассами экзорциста, сказочный странник в
край индейцев Тараумара, этот человек давно и с лихвой оплатил
свой путь первопроходца. Я не хочу называть его
гонимым
, не собираюсь сокрушаться над судьбой предтеч и
т.п. Уверен, на край пропасти Арто привели совсем другие
силы; уверен, эти силы жили в нем, как в любом человеке,
остающемся на почве реальности вопреки собственному желанию от
нее оторваться; подозреваю, что его безумие — да, господа
профессоры, он был безумен — это свидетельство
борьбы между тысячелетним хомо сапиенс (слышишь, Кьеркегор?)
и тем другим, который что-то лопочет в самой его глубине,
скребется изнутри, карабкается, спорит с собой, по праву ища
возможности сосуществовать, соседствовать, а когда-нибудь и
полностью слиться со своим «я». Пять десятков лет Арто был
пространством собственных горьких битв, полем своей резни.
Перескакивая от «Я» к «Другому» в духе пророка-первопроходца
Рембо, а не в смысле хитроумного Клоделя, он хотел прокричать
головокружительную зарю.

И вот он мертв. От сражения остались обломки и наволгший воздух без
единого просвета. Леденящие сердце письма, отправленные из
родезской темницы к Анри Паризо,— завещание, которое иные
среди нас никогда не вычеркнут из памяти. Я привел первое:
думаю, его одного хватит, чтобы удержаться от соблазна и не
заканчивать эти страницы морализаторской кодой.




Край по имени Алешинский 2

Ему невдомек, что мы любим бродить по его работам, что уже
давным-давно скитаемся по рисункам и гравюрам, обследуем каждый
закоулок, каждый лабиринт с затаенным интересом, беспрестанно
шевеля сяжками. Думаю, пора объяснить, почему мы на долгие
часы, а когда и на целые ночи, отказываемся жить отпущенной нам
жизнью ненасытного муравейника и бесконечными цепочками
сновать туда-обратно с былинками травы, крошками хлеба,
останками насекомых, почему терпеливо и беспокойно ждем, когда,
наконец, тьма окутает музеи, выставочные залы и мастерские
(особенно его мастерскую в Буживале, столицу нашего царства),
чтобы бросить скучные хлопоты, вскарабкаться к оградам, за
которыми ждет игра, и вступить в зеркальные прямоугольные
дворцы, сулящие праздник.


Много лет назад, в одном из краев, выбранных и обустроенных для
наших космополитических радостей ничего не подозревающими
людьми, кто-то из нас по оплошности влез на башмак, а тот двинулся
с места и вошел в дом... Так была открыта наша сокровищница
— эти украшенные чудесными городами стены, бесценные долины
и холмы, бесчисленные, никогда не повторяющиеся растения и
твари. В наших заветных анналах хранится повествование о той
находке. Первооткрыватель рыскал целую ночь, пока не напал,
наконец, на выход из маленького полотна, где дорожки
скрещивались и ветвились в бесконечном любовном акте снова и снова
наплывающей мелодией, которая то свивала, то развивала
сигаретный дымок, проскальзывающий между пальцев, чтобы
запутаться в волосах, пока те полными поездов рельсами сбегались к
вокзалу приоткрытых губ, опоясанных горизонтом со скорлупками
улиток и шкурками апельсинов. Рассказ разведчика взволновал
и перевернул нас, сделав народом, думавшим теперь только об
одном — о свободе. Мы решили навсегда похерить рабочий
график (кое-кого из начальства пришлось для этого устранить) и
передать собратьям где бы они ни были — а они повсюду — ключи
от нашего юного рая. Вооруженные микроскопическими копиями
гравюр и рисунков, посланцы отправились с добрыми вестями в
дальний путь; мало-помалу неутомимые исследователи выявили
все музеи, все квартиры, где разместились наши любимые земли
из холста и бумаги. Люди, мы слышали, владеют каталогами
этих земель, но у нас в распоряжении — целый атлас из
разрозненных по свету страниц, каждая из которых и воссоздает наш
ненаглядный край и, в то же время, есть он сам, вживе. О них мы
и ведем здесь речь — о головокружительных портуланах и
буссолях, исполненных китайской тушью, о сюрпризах цвета на
перекрестках линий, о жутких и дивных встречах, об играх, не
знающих конца.


Если в первые дни все мы, слишком привыкшие к унылому двухмерному
миру, еще держались поверхности и находили счастье в том,
чтобы потеряться и столкнуться, оказавшись у кромки форм и
путей, то скоро научились обнаруживать за видимостью перспективу,
нырять в зеленый, чтобы найти синий либо мальчика из
церковного хора, либо связку перца, либо сельский праздник; темные
пятна, скажем, озерца туши, которых мы поначалу
сторонились, сомневаясь и боясь, обернулись спелеологическими
маршрутами, а страх свалиться уступил место удовольствию переходить
из тени в тень, участвовать в ослепительной схватке черного с
белым; тем из нас, кто пошел дальше других, открылось
главное: плоскость можно понять только из глубины, снутри. Мы
усвоили, что та же самая рука, размечавшая курсы и румбы, с
которыми мы сроднились, порой выныривает из своих недр на
обманчивую гладь бумаги, что ее подлинное время — за пределами
внешнего пространства, где преломляется свет масляных красок
или сосульками сепии порастают гравюры. Мы уже не пробирались
в наши ночные цитадели группами, под предводительством
разжевывающего все и вся халтурщика-гида,— теперь они стали
нашими, мы любились в их покоях и пили лунный мед на террасах,
переполненных такой же суматошной и неуемной толпой, как мы
сами: перетасованными фигурками, уродцами и зверьками, тоже
обживающими эти земли и относящимися к нам вполне дружелюбно,
будто и мы — часть изображения, этакие вздумавшие погулять
крапины туши.

Но ему это невдомек. По ночам он либо спит либо проводит время с
друзьями, а то покуривает, читая, слушая музыку или предаваясь
другим, столь же непостижимым и не касающимся нас занятиям.
Когда по утрам он появляется в мастерской, когда музейные
смотрители начинают свой круговорот, а опередившие всех
знатоки входят в выставочные залы, нас там уже нет, первые лучи
солнца гонят нас назад, в муравейники. Но как бы нам хотелось
тайком шепнуть ему, что с темнотой мы вернемся,
вскарабкаемся по плющу, оконницам и бесчисленным стенам, чтобы
подступить, наконец, к равелинам из дуба и сосны, за которыми нас во
всем благоухании живого тела ждет наше еженощное царство. Мы
мечтаем, как случайная бессонница однажды приведет его, с
лампой в руке, к одному из полотен или рисунков, как мы не
испугаемся его пижамы — она у него, нам нравится думать, в
черную и белую полосу,— и как он вопросительно остановится, с
усмешкой и удовольствием разглядывая нас минута за минутой.
Может быть, он нас не сразу различит, ведь его линии и краски
копошатся, дергаются, снуют туда-сюда точь-в-точь как мы
сами? Может быть, в этой суете, выражении нашей любви и
признательности, он нас даже не заметит? Но нет, от него, мы
уверены, не укроется никакая малость, и он расхохочется, и сочтет
нас, пожалуй, пустопорожними юнцами, чья легкомысленная
возня того и гляди нарушит ритм рисунка, а то и возмутит
сочетание звездных знаков. И как мы тогда будем оправдываться? Что
такое муравей перед человеком в пижаме?




Фелисберто Эрнандесу, в собственные руки

Ты же знаешь, Фелисберто (не хочу писать «знал», ведь мы оба всегда
любили перемахивать через глагольные времена — лучший способ
оставить с носом то, другое время, допекающее календарями и
часовыми стрелками), ты же знаешь, что с виду все эти
предисловия к собраниям сочинениям и антологиям — вроде галстука
и черной пары на магистерской защите, а уж такие штуки мы
всю жизнь не ценили ни в грош, предпочитая читать рассказы,
выдумывать истории или от глотка до глотка шататься по улицам.
Твой том, я уверен, по праву заслужит внимание критики. Я
же хотел бы напомнить всем, кто его откроет, слова, сказанные
Антоном Веберном одному из учеников: «Если выступаешь перед
публикой, не говори про теорию, расскажи, как ты любишь
музыку». Выступать я не собираюсь, но, думаю, добрый
веберновский совет тебя развлечет — и словом, и музыкой. И может быть,
тебе придется по вкусу, что именно музыкант сейчас
распахивает перед нами дверь, приглашая повеселиться, как принято у
нас в Ла-Плате.

Распахнутая дверь — не простое воспоминание детских лет. Недавно,
кружа по квартире и наведываясь к пишущей машинке, как пес — к
деревцу, я натолкнулся на твои страницы. И среди них на те,
которых не знал в стародавние дни, когда впервые прочел
твои книги и исписывал листок за листком, ища тебя в
заколдованных краях любви и восхищения. Представь себе мое удивление
(смешанное с каким-то страхом и тоской перед всем тем, что
нас разделило), когда я дошел до собранного Норой Хиральди 3
эпистолярия, а в нем — до писем, которые ты посылал своему
другу Лоренсо Дестоку, колеся с концертами по провинции
Буэнос-Айрес. Как ни в чем не бывало, не подозревая о находившемся
рядом друге, ты поставил под письмом из Чивилькоя дату — 26
декабря 1939 года. Да-да, поставил ничтоже сумняшеся, как мог
бы пометить письмо любым другим местом, нимало не
отвлекаясь на то, что в Чивилькое тогда жил я, и
даже представления не имея, каким током ударило меня через
тридцать восемь лет в парижской квартире на улице Сент-Оноре,
где сейчас полночь и я пишу тебе эти строки.

Я не шучу, Фелисберто. Я на самом деле жил тогда в Чивилькое, тянул
лямку молодого преподавателя средней школы, убивал время с
1939 по 1944 год, и мы вполне могли повстречаться и
познакомиться. Будь я там в последних числах декабря тридцать
девятого, уж я бы не пропустил выступлений трио Фелисберто
Эрнандеса, как не пропускал ни одного концерта в удушающем городишке
посреди аргентинской пампы по той простой причине, что в
нем почти не случалось концертов, что в нем вообще ничего не
случалось, вообще ничто не наводило на мысль о какой-то
другой жизни, кроме натаскивания подростков в школе и
бесконечного писания в комнатенке пансиона Версилио. Но начались летние
каникулы, и я почел за лучшее вернуться в Буэнос-Айрес, где
ждали друзья, кафе в центре города, безнадежная любовь и
свежий номер журнала «Сур» 4. Ты со своим трио выступал в
месте, которое сухо назвал «клубом» и которое я прекрасно знаю.
Это Общественный клуб Чивилькоя, за чьей радушной вывеской
укрылись залы, где местный политический князек со своими
приятелями, крупными помещиками и новыми толстосумами, резались в
покер и бильярд. Прочитав в письме Дестоку, что решение
пустить тебя в клуб и оплатить концерт было принято за
бильярдным столом, я не узнал ничего нового: тамошние дела
по-другому не делались. В кои-то веки, скрепя сердце и по суровой
необходимости принимая вид попечителей «культуры», отцы города
соглашались на какой-нибудь эдакий концерт или артистический
вечер, который скудно и нехотя оплачивали, чтобы слушать
потом сквозь дрему, привалясь к плечу своих благоверных.

Надеюсь, эти рассказы про то, что я видел и слышал в ту пору, тебя
не удивят и в любом случае потешат. Ведь ты не раз и не два
рассказывал такое друзьям, давая передышку пальцам, прежде
чем запереться в гостиничном номере и ночь напролет писать уже
свои, настоящие рассказы, те самые, которые пересказать
невозможно, не разрушив суть. В тех гостиных, где ты выступал
со своим трио, мне, помню, довелось среди прочих пакостей
слушать господинчика, который для начала с людоедским видом
оглядел публику (проголодался, что ли?), затем потребовал
полной тишины и эстетической сосредоточенности, а следом...
разразился «Неоконченной симфонией» Шуберта. Я ушам не поверил,
когда на меня обрушилось чудовищное попурри, где переплелись
«Аве Мария», «Серенада» и, если не ошибаюсь, тема
«Розамунды», и вдруг припомнил: по кинотеатрам только что прошел фильм
о жизни бедного Франца, и как раз под названием
«Неоконченная симфония»,— этот малохольный не придумал ничего лучше,
как оттарабанить музыку из фильма... Никому среди избранной
публики, понятное дело, не пришла в голову простая мысль, что
симфоний для фортепиано не пишут.

Так понимаешь ли ты, Фелисберто, осознаешь ли ты, что мы находились
совсем рядом и, не раздели нас несколько дней, я был бы там
и слушал тебя? По крайней мере, слушал бы тебя с твоим трио,
я ведь в ту пору и знать не знал про твои рассказы — на них
я наткнулся гораздо позже, в сорок седьмом, когда «света не
зажигали» 5. Но сегодня мне кажется, что мы виделись в том
клубе, где буквально все подталкивало нас друг к другу, и что
я пригласил тебя за свой столик — угостить рюмкой каньи и
поговорить о книгах, а может, и о каком-нибудь из рассказов,
которые я в ту пору писал, но никогда потом не напечатал. В
любом случае мы бы говорили о музыке и слушали пластинки: я
крутил их тогда на немыслимой радиоле, с которой — вещь в
Чивилькое неслыханная! — звучали квартеты Моцарта, партиты
Баха, а еще, конечно, Гардель, Джелли Ролл Мортон, Бинг Кросби 6. Мы бы, уверен, подружились, и я уже представляю себе наши
последующие встречи, как бы перекраивая будущее каждого из
нас, но, ясное дело, именно тогда черт меня дернул
отправиться в Буэнос-Айрес, а тебя — выбрать эту дыру для своих
гастролей.

Наши пути, заметь, не просто сблизились и разошлись — мы были рядом
не один месяц. Из твоих писем я знаю, что в июне сорокового
ты оказался в Пеуахо, а в июле добрался до Боливара, откуда
я за год до того сбежал, на всю жизнь напреподававшись,
horresco referens 7, географии в государственной школе.
Перебиваясь концертами, ты колесил по моим местам — Брагадо, Генерал
Вильегас, Лас Флорес, Трес Аройос, но в Чивилькой больше не
возвращался: видно, одного сражения за бильярдным столом
хватило с лихвой. Все эти маршруты я извлекаю теперь из твоих
писем, как из чудом найденного старого портулана. Ведь и в
Боливаре ты останавливался в той же «Бискайе», где за два года
до Чивилькоя ютился я,— и теперь я не мог удержаться от
мысли: может, тебе дали ту же облупившуюся и холодную конуру на
верхотуре, где я долгими вечерами читал Рембо и Китса,
чтобы не сдохнуть от захолустной тоски? И еще не обвыкшийся
новый хозяин Муселья провожал тебя до самого номера, потирая
руки с видом то ли монаха, то ли коридорного, а в столовой
поджидал дивный галисийский парень по имени Сестерос, терпеливо
принимавший любые заказы постояльца, а потом с
обезоруживающей простотой приносивший с кухни одно и то же? Ах,
Фелисберто, до чего же рядом бродили мы в ту пору и как мало было
нужно, чтобы в вестибюле гостиницы, в угловой комнатке с
голубями на карнизе или у бильярдного стола в Общественном клубе
мы пожали друг другу руки и завели тот первый разговор, с
которого — ты только представь! — началась бы дружба на всю
жизнь.

И вот что еще заметь: мало кто понимает и хочет понять, с чего это
сегодня столько разговоров о письме как единственно важном
предмете литературной критики да и самой литературы. Встретил
или не встретил я тебя тогда в Чивилькое — не этим же, в
самом деле, потряс меня потом в Буэнос-Айресе твой
«Капельдинер», и «Все кроме Хулии», и столько других рассказов? Будь ты
гватемальским миллионером или бирманским полковником, они от
этого не стали бы ни лучше, ни хуже. Но тут я спрашиваю
себя: вдруг те, кто ни в грош тебя не ставили и заедали твою
жизнь тогда (они продолжают свои занятия и теперь!), попросту
не способны уразуметь, почему это ты пишешь именно то, что
пишешь, а пуще — почему ты пишешь именно так, глухо и упрямо
напирая на первое лицо, непрестанно бередя в памяти
сумрачные скитания по стольким городкам и дорогам, столько
промерзлых и обшарпанных гостиниц, столько пустых зрительных залов,
бильярдных, общественных клубов и нескончаемых бедных
родственниц? Я-то знаю: чтобы влюбиться в тебя тут же и навсегда,
достаточно прочесть твои книги. Но тот, кто, ко всему
прочему, параллельно прожил их сам, кто на себе испытал захолустные
будни, нищету в конце месяца, запах пансиона, уровень
разговоров, скуку ежевечернего топтания на главной площади,— тот
знает и любит тебя совсем иначе, он живет и переживает с
тобой заодно, и, в конце концов, нет ничего удивительного в
том, что ты жил в моей гостинице, что галисиец Сестерос подавал
тебе остывшую картошку, а клубные завсегдатаи между двумя
карамболями обсуждали твой тощий гонорар. Я теперь почти не
поражаюсь тому, чему так поражался вначале, впервые прочтя
твои письма, и уже чуть ли не само собой разумеющимся считаю,
что мы с тобой были рядом. И рядом не только там и тогда,
нет, рядом по самой сути, по всему параллельному ходу дней, а
в подобных случаях мимолетное физическое соприкосновение —
лишь тайный предупредительный знак, так что и через столько
лет после того бильярда, через столько лет после твоей
смерти, я поверх всякого летоисчисления вдруг получаю от тебя
сегодня, холодной парижской ночью, последний братский привет.

Ведь ты, между прочим, тоже одно время обитал здесь, в Латинском
квартале, и тебя удивляло метро, и целующиеся на улицах
парочки, и крошащийся французский хлеб. Твои письма возвращают меня
к первым годам моей собственной парижской жизни. Я приехал
сюда чуть позже и тоже слал на родину письма, жалуясь на
безденежье, и тоже дожидался посылок от родных с чаем, кофе,
банками тушенки и сгущенного молока, и тоже отправлял письма
пароходом, поскольку авиапочта была не по карману. Еще раз
сошедшиеся пути, еще одно тайное касание, о котором мы тогда и
не подозревали,— и что тут поделать, если я познакомился с
тобой лишь по книгам, а ты обо мне вообще не узнал?!. В
краях, где мы с тобой на самом деле живем, так называемая
реальность не имеет и никогда не имела ни малейшего значения, и
то, что сегодня я не отошлю это письмо по почте, тоже
совершенно не важно. Ты знал толк в подобных вещах, хотя по «Чужим
рукам» и по многим эпизодам других твоих рассказов видно, что
в конечном счете все они вроде писем, писем то ли в
прошлое, то ли в будущее: ведь только там можно найти адресатов,
которых тебе так не хватало в настоящем.

И уж если говорить о нехватке, то куда больше нашей невстречи меня
мучает то, что ты никогда не виделся с Маседонио Фернандесом
и Хосе Лесамой Лимой 8,— вот люди того же общего знака,
который поверх любых границ связывает нас с тобой. Маседонио как
никто понял бы твои поиски собственного «я», которое ты ни
за что не соглашался свести ни к мысли, ни к телу, «я»,
которое безнадежно продолжал искать и которое загнал в угол и
пригвоздил в «Дневнике бесстыжего». А Лесама Лима тоже проникал
в плоть реальности острием поэтического копья, которое
развеществляет вещественное, уничтожая его ради той яви, где
мысль и чувство перестают быть всего лишь зловредными
посредниками. Я всегда думал и не раз говорил, что вы с Лесамой (а
почему бы и не с Маседонио, и разве не счастье для каждого
латиноамериканца, что все вы у нас есть?) — элеаты нашей эпохи,
современные досократики, не приемлющие логических
категорий, поскольку явь никогда не подчинялась логике, Фелисберто, и
никто не понимал это лучше, чем ты, когда писал «Все кроме
Хулии» и «Дом под водой».

Ладно, бумага кончается, а почтовые расходы — по крайней мере те,
что оплачиваются вниманием читателя,— как мы знаем, не дешевы.
Может, не стоило говорить обо всем, что ты и без меня
всегда знал лучше прочих. Но я надеялся, что история с
неоконченной симфонией тебя повеселит и что тебе будет любопытно
узнать, до чего близко друг от друга были мы однажды в нашей
южноамериканской пампе. Это письмо — мой старый долг, хотя тебе,
понимаю, писали и лучше. Просто со мной случилось то, что
ты сам так хорошо описал: «Я не хотел тревожить воспоминания
и предпочел бы, чтобы они мирно спали, но что делать, если
они снятся?» Сейчас два часа ночи, наступает время других
снов. Позволь попрощаться с тобой словами, которые принадлежат
не мне, но даже переписать которые для меня истинное
счастье. Их — и тоже утром — написала Паулина 9, подытоживая все,
что любила в тебе: «Тончайшие взаимосвязи вещей, незримый
танец древнейших начал вселенной; огонь и невидимый дым; высокие
шапки облаков и знак судьбы в простой травинке,— все
чудеса, все таинства мира скрыты в тебе одном».

Всегда твой

Хулио Кортасар



Перевод с испанского и примечания Бориса Дубина



1 Анри Паризо — французский писатель, близкий к сюрреалистам,
переводчик англоязычной словесности (Колридж, Мелвилл, Кэрролл),
составитель антологии поэтического юмора.

2 Пьер Алешинский (род. в 1927 г.) — французский живописец и график,
родился в Бельгии, входил в интернациональную группу «КОБРА»,
дружил с сюрреалистами. Друг Кортасара, с его иллюстрациями
публиковалась во Франции кортасаровская книга «Истории о
хронопах и фамах».

3 Нора Хиральди Деи Кас — уругвайский литературовед, автор ряда работ
о творчестве Ф. Эрнандеса.

4 «Сур» («Юг») — буэнос-айресский по месту издания, но
интернациональный по кругу авторов журнал современной литературы,
искусства, философии и политики, выходивший с 1931 г. и выпускавшийся
кругом авторов, близких к Х. Л. Борхесу и сестрам Окампо. В
редакционный совет журнала входил Ортега-и-Гасет, который и
придумал ему название.

5 Заглавие новеллы Фелисберто Эрнандеса, по которой получила название
скромная книжечка его избранного, выпущенная
буэнос-айресским Южноамериканским издательством в 1947 г. и впервые
приоткрывшая писателя публике за пределами узкого круга считанных
друзей

6 Бинг Кросби (1904–1977) — американский киноактер и певец, особенно
популярный в 1930–40-х гг.

7 Страшно сказать (лат.).

8 Маседонио Фернандес (1874–1952) — аргентинский поэт и прозаик,
«устный философ», наставник Борхеса; Хосе Лесама Лима (1910–1976)
— кубинский поэт, прозаик, эссеист, Кортасар дружил с ним,
редактировал его роман «Рай», написал об этом романе
объемистое эссе, оставил воспоминания о друге.

9 Паулина Медейрос (1905–1992) — уругвайская писательница, жена
Фелисберто Эрнандеса, автор мемуарной книги о нем (1974,
переизд. 1982).



Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS