Комментарий |

Избранные эссе



Из новых записей Морелли 1

Здесь упокоились глаза, которыми наш мир смотрел
на себя с
любовью и виделся себе во всем
великолепии.
Эпитафия Иоганна Якоба Вагнера
2

Как вслед за элеатами и Святым Августином предсказывал Новалис,
внутренний мир — единственная настоящая дорога к миру внешнему,
где, наконец, откроется, что оба они — одно, поскольку
алхимия тем временем сотворит нового человека, великого
воссоединителя.

Новалис, так и не найдя голубого цветка, умер, Нерваль и Рембо в
положенный срок тоже отправились к Великим Матерям 3, приговорив
нас к чудовищной свободе почитать себя богами среди этого
праха. Благодаря им всем, благодаря тому, что и в нашей
текучке случаются проблески, мы знаем: звезды средь бела дня
видны только из глубокого колодца. Не в колодце и небе тут суть,
но если хочешь разобраться, нужны какие-то оси и
координаты: у Юнга свой набор понятий, у поэта — свой, антропологи
говорят о ночном и дневном режимах сознания и воображения. Я,
со своей стороны, по-прежнему убежден, что только внешние
причины (музыка, любовь, удивление перед чем-то) могут на
секунду освободить меня от неусыпного разума — очищая взгляд,
придавая увиденному форму, они несут с собой цельность и
уверенность, чувство головокружительной истины. Кажется, романтики
именовали подобные вещи «вдохновением», сегодня их зовут
«заскоком».

Все это — из области несказанного, однако человек
снова и снова пытается о нем сказать, по крайней мере, если
этот человек — поэт, художник, в редких случаях —
сумасшедший. О подобном воссоединении с миром, от которого нас отделил,
больше того, ежеминутно отделяет ложный европейский дуализм
и который попросту упразднил Восток, но тамошние мысли и
слова, увы, доходят до нас не скоро и в обезображенном виде, —
можно смутно догадаться по некоторым произведениям
искусства, некоторым странным судьбам, но прежде всего — по зигзагам
собственных поисков. Даже если это невозможно высказать,
наша задача — искать заветное слово, поскольку упорство
шлифует форму, а сеть состоит из дыр; таковы паузы в музыке
Веберна, цветовое единство полотен Пикассо, шутка Марселя Дюшана,
миг, когда Чарли Паркер выпускает в полет свое «Out of
Nowhere» 4, или эти строки Аттара:

Мы выпили моря, но, водам вопреки,
Рты наши запеклись, сухие как пески,
И море ищем вновь, не разглядев из тьмы,
Что наши рты — пески, а море — это мы.

Здесь, как и среди других следов подобной встречи, таится
свидетельство воссоединения, здесь рука Новалиса срывает голубой
цветок. Речь не о строгой науке, не об аскетическом подчинении
методу, а о молчаливой устремленности, которая направляет все
существо поэта, делает его крылом полета, веслом лодки,
флюгером бури и возвращает мироздание тому, кто
не побоялся сойти в преисподние души и ночи. Ненавижу
читателя, купившего книгу, зрителя, оплатившего билет и в удобном
кресле переживающего теперь физическое
наслаждение или восторг перед гениальным художником. Что Ван
Гогу твои восторги? Он хотел, чтобы ты стал с ним заодно,
чтобы ты нашел в себе силы, как он когда-то, без страха
вглядеться в гераклитов огонь. Когда Сент-Экзюпери почувствовал, что
любить — не значит смотреть глаза в глаза, а значит вместе
смотреть в одну сторону, то он говорил не просто о любви
между мужчиной и женщиной, потому что всякая достойная своего
имени любовь это не просто любовь между мужчиной и женщиной,
и я плюну в лицо каждому, кто признается мне, будто любит
Микеланджело или Э. Э. Каммингса, но не докажет, что хотя бы
один неимоверный час своей жизни сам был этой любовью, сумел
перевоплотиться в другого, сумел посмотреть на мир его
глазами и понял, что такое смотреть, как смотрит он, в ту
бесконечную открытость, которая ждет и манит.




Где живет хамелеон?

Il eut jusqu’au bout le génie de s’échapper;
mais il
s’échappa en souffrant.
René Char. L’age
cassant
5



О синхронном, ухронном и анахроничном в моих восьмидесяти мирах

Предупреждаю, сеньора, не ждите вы от этого путешествия вокруг
одного-единственного дня никакой особенной логики. Иные из моих
восьмидесяти миров — попросту крошечные старые планеты, куда
меня, словно Маленького Принца, с унизительными мозолями от
занятий литературой и бесконечной нежностью к тем, кто
остался верен «City Lights» 6, Джелли Роллу Мортону 7 и «Оливеру
Твисту», забросило когда-то давным-давно. В сороковых годах я
даже долгое время жил в одном из таких миров, который
сегодняшняя молодежь наверняка сочтет пресным и устарелым, так что
вспоминать об этом hic et nunc с моей стороны дурной тон: я
имею в виду поэтический мир Джона Китса. Дошло до того, что
я написал о нем шестьсот страниц, которые были, а может
быть, и по сей день остаются единственной на испанском языке
развернутой работой о его творчестве. Помню, один из друзей
буквально приволок меня, робкого и безвестного, к воротам
Британского консульства в Буэнос-Айресе, где господин,
поразительно напоминающий лангусту, с обескураженным видом пробежал
глазами главу, в которой мы с Китсом, беседуя о том о сем,
прогуливаемся по кварталу Флорес, и с улыбкой мертвеца вернул
мне рукопись. А жаль: веселая была книга, раскованная,
беззаботная, со множеством вставок, переносов действия, немыслимых
пируэтов и прыжков, — такие книги любят поэты и хронопы.
Рассказываю об этом сейчас только потому, что сегодня утром в
Париже один, как нынче выражаются, ангажированный писатель
убеждал меня в необходимости иметь целостную, внутренне
непротиворечивую систему взглядов. И пока я уворачивался от него,
растворяясь в туманном облаке с явным привкусом коньяка,
образ Китса опять вернулся ко мне из далекого мира
буэнос-айресской той квартирки на углу улиц Лавалье и Реконкиста, где
мы встречались на еще белом листе бумаги, а впереди была
целая ночь. И теперь вы, может быть, поймете то, что последует
ниже — мою теорию о хамелеонах и воробьях, которую я
обнародую здесь только для того, чтобы растормошить умственный покой
тех, кто утвердился в непререкаемой истине.



А теперь о хамелеоне

Некто, давно не видевший господина К., приветствовал его словами:
«Да вы совершенно не изменились».
«Ой!» — вскрикнул
господин К., побелев от ужаса.
Бертольд Брехт.
Истории о господине Койнере

Рано или поздно настает день, когда репортеры, критики и аспиранты,
стряпающие о писателе очередную диссертацию, излагают, ждут,
а то и позарез требуют от него идеологическую и
эстетическую платформу. Бывает, конечно, что у писателя тоже есть
какие-то мысли, но даже и тогда они навряд ли приведены в систему
и ожесткокрылились до такой степени, чтобы исключить уж
всякое противоречие, как оно сплошь и рядом происходит с
жесткокрылыми философами или политиками, которые выбрасывают из
головы или не желают знать ни о чем, что не касается их липких
хитиновых крылышек, их твердых, с точностью посчитанных и
никогда не промахивающихся лапок. Ницше — а он был всем
хронопам хроноп — как-то сказал, что только безмозглый дурень не
противоречит себе по пять раз на дню. Понятно, он имел в
виду не мнимые противоречия, под которыми, только поскреби,
откроется обычное двоедушие (господинчик, подающий уличной
нищенке и эксплуатирующий пять десятков рабочих у себя на
фабрике зонтов), а готовность твоего сердца биться в лад со всеми
четырьмя сердцами спрута-космоса, каждое из которых твердит
свое и по-своему право, и гонит кровь, и питает мир, — то
хамелеонство, которое всякий читатель без труда найдет и
полюбит или возненавидит в этой книге, как и в любой другой, если
ее автор не вконец ожесткокрылел. День, о котором у нас
идет речь, заключает в себе восемьдесят миров — число, которому
есть свои причины, начиная с той, что оно нравилось моему
тезке 8 — но вчера их, не исключаю, было пять, а сегодня
вечером может стать сто двадцать, никто не знает, сколько миров
умещается в одном дне хронопа или поэта, и только бюрократы
духа вбили себе в голову, будто их день измеряется раз
навсегда заданным количеством единиц, словно хитиновыми лапками,
которые знай себе шустрят по дорожке, именуемой у них
неуклонной линией мысли.

Если выразиться подоходчивей — поскольку все изложенное выше надо,
ясное дело, понимать неоднозначно, а не сводить к точке
зрения скарабея с сине-розовыми пластинками на спине — скажем
так: хроноп противоречит себе на каждом шагу, в мире под
номером четырнадцать он думает и чувствует иначе, нежели в
двадцать восьмом или в девятом из миров, но тут с ним и происходит
то ужасное и чудесное, чего жесткокрылые никак не могут
принять («Ах, если бы Шелли оставался верен себе...»; «Пушкин,
целующий руку царю, — это немыслимо»; «Арагон, сюрреалист,
марширующий по партийной указке» и проч., и проч.). Дело в
том, что хроноп и поэт чаще всего прекрасно знают: их
противоречия не идут против природы, поскольку они, если так можно
выразиться, еще доприродны, а четыре сердца этого гигантского
спрута хоть и бьются вразнобой, но в каком-то невидимом
средоточии толкают, что ни говори, одну кровь. Еще раз
подчеркиваю, сеньора, речь не о внешних противоречиях — в этом-то
смысле поэт мало чем отличается от члена городского совета, от
врача-гинеколога или от товарища Брежнева, и очень может
быть, что Шелли и вправду виноват в том-то, а Пушкин — в том-то
и т. д. и т. п. Но я говорю о готовности впитывать в себя
мир, о силах осмоса, о чуткости барометра, о шкале приемника,
который ловит, и настраивается, и выбирает волны, не
предусмотренные никакими уставами никаких Международных
радиокомитетов. Говорю об ответственности поэта, который своей волей
освободил себя от всякой ответственности, анархиста,
поклоняющегося космическому строю, а не новому порядку или звонкому
лозунгу, под который в парадном (пародийном!) строю чеканят
шаг будь то пять, будь то семьсот миллионов человек. Говорю
о том, что так не нравится комиссарам, младотюркам и
красногвардейцам всех времен и краев, о способе существования, с
непревзойденной точностью переданном в письме Джона Китса,
которое я много лет назад назвал «письмом хамелеона» и которое
заслуживает не меньшей славы, чем «Lettre du voyant» 9. Намек
на него можно различить в одной фразе, брошенной годом
раньше и как бы между прочим, где Китс рассказывает своему другу
Бейли 10, что всю жизнь искал единственного счастья — полного
растворения в настоящем, и как бы машинально добавляет:
«Когда на окно ко мне садится воробей, я живу его жизнью и тоже
начинаю поклевывать пол...». А в октябрьском письме 1818
года Ричарду Вудхаусу 11 воробей уже оборачивается хамелеоном:
«Что до характера поэта как такового... то нет у него
личности, он — всё и ничто разом; характера у него нет, он упивается
светом и тьмой, живет жизнью того, что любит — будь оно
ужасным или прекрасным, благородным или подлым, бедным или
богатым, низким или возвышенным. Он одинаково наслаждается,
чувствуя себя Яго и Имогеной. То, что отталкивает
добродетельного философа, притягивает хамелеона-поэта... Поэт — самое
непоэтическое существо в мире; ничего собой не представляя, он
ищет любой возможности перевоплотиться в других... Ни
малейшей определенности, устойчивости в поэте нет, он и вправду
самая непоэтическая из всех Божьих тварей».

Когда требовалось — прочтите его переписку! — Китс находил в себе
силы сделать выбор, как любой из нас, и не хуже Сартра
отстаивал то, что считал хорошим, справедливым или необходимым, но
сравнивая поэта с губкой, настойчиво подчеркивая у него
отсутствие личности, как позднее это делал музилевский Ульрих 12,
Китс имел в виду то особое хамелеонство, которого никак не в
силах понять жесткокрылые хитиноносцы. Если постигнуть
предмет всегда означает его, в точном смысле слова, понять, так
или иначе причаститься к нему, то поэтическое постижение
заведомо сторонится терминологической, хитинообразной стороны
вещей, оно хочет наброситься, закогтить, всеми чувствами
вторгнуться в предмет, — Китс бесхитростно называет это «жить
жизнью воробья», а немцы потом нарекли словом «Einfuhlung» 13,
так занятно звучащим в их научных трактатах. Все сказанное —
вещи давно известные, но мы ведь живем по своему,
латиноамериканскому времени, где если нет настоящего
Террора, то всегда остаются мелкие ночные ужасики, донимающие
писателя во сне, кошмарчики эскапизма, половинчатости,
ревизионизма, литературного распутства, самодовольства, гедонизма,
искусства для искусства, башни из слоновой кости, да мало ли
чего еще, — всех синонимов, как и всех идиотов, не
перечислишь. Любой полицейский комиссар готов счесть поэта то ли
гомиком, то ли наркоманом, то ли безответственной размазней, а
хуже всего, что одним из первых таких комиссаров был Платон.
На меня, как и на тех, кто придет после, тоже найдутся
комиссары, которые будут упрекать автора за безудержную тягу к
игре. И что мне сказать в свою защиту? Я лучше опять уйду
вместе с Китсом слоняться невесть где, но прежде мы напишем мелом
на стене их комиссариата то, что рано или поздно придется
уразуметь даже в комиссариатах. Да, уважаемая сеньора,
рациональное познание не затрагивает человека;
напротив, последний изо всех сил стремится свести предмет к
упорядоченным, твердокаменным определениям, логически
упростить его по собственной мерке (а комиссар проделывает это
идеологически, моралистически и т.п., лишь бы прозелиты спали
спокойно). Субъект, рассуждающий по законам логики, превыше
всего на свете ставит личность, свою драгоценную персону,
правдами и неправдами защищает ее от осмотического влияния
реальности, чтобы сохранить свою исключительную позицию и
противостоять окружающему, потому что в человеческой жажде познания
всегда есть какая-то враждебность к миру, страх
раствориться в нем. Поэт же, как видите, наоборот, и не
думает обороняться. Он отказывается оберегать свою личность
в акте познания, поскольку некий тайный знак, отметина под
левой грудью в виде цветка клевера из волшебной сказки
одарила его с детских лет способностью на каждом шагу чувствовать
себя другим, без труда покидать собственное тело, чтобы
перенестись в то, что без остатка поглощает поэта, переселиться
в то, что хочет быть воспето его голосом, в ту природную
или духовную материю, из лирического огня которой родится
потом стихотворение. В жажде бытия поэт снова и снова
устремляется к реальности с неутомимым гарпуном поэмы, всякий раз ища
реальность все более глубокую, более
реальную. Поэзия для него — орудие овладения реальностью, но
вместе с тем и непременно — жажда ею владеть, своего рода
сеть-самолов, снасть и страсть разом. Дар поэта — жажда, но прежде
всего и ровно в той же мере — обладание тем, чего жаждешь.
Отсюда многочисленные и разные измерения поэтики и поэта: он
подчиняется эстетическому наслаждению словом и ровно в той
же мере рвется к обладанию; он вторгается в реальность,
охотясь за ее сутью, и тем самым находит в себе самом поэтическое
орудие, способное вырвать у другого ответ,
который он сможет превратить в свой и сделает своим, а
значит — нашим; такие вещи, как «Duineser Elegien» 14 и «Камень
солнца» 15 навсегда рушат мнимую Кантову перегородку между кожей
нашего духа и гигантским телом космоса, настоящей родины
каждого из нас. Видите ли, сеньора, простого человеческого опыта
поэту мало, но он умножает его, если отдается своему уделу
поэта и вместе с тем понимает особую связь, которая должна
соединить одну явь с другой. Вот где корень романтических
заблуждений Эспронседы или Ламартина, веривших, будто удел
поэта следует подчинить личному опыту (чувствам и переживаниям,
требованиям морали и общества), вместо того, чтобы, обогатив
и очистив все перечисленное поэтическим предчувствием,
сделать его, наоборот, движущей силой слова, которая вынесет
речь за узкие рамки личного, превратив в стихотворение, а
значит — в подлинный плод человеческого труда. Иначе откуда у
Китса, человека, в моральном и умственном плане не
признававшего никаких экивоков, это бросающееся в глаза противоречие
между его «человеческой» личностью и всем тоном им написанного,
в котором нет ничего от сиюминутного, «заказного»? Что
означает эта его постоянная подмена себя предметом, это упорное
нежелание быть героем собственных стихов?

Вот в чем, сеньора (и это мы выведем на стене комиссариата большими
буквами), состоит, ясное дело, суть проблемы. Только слабые
любят подчеркивать свой личный вклад в написанное, только у
них голова идет кругом от мысли, что они наконец-то нащупали
твердую почву и литературные способности на минуту делают
их сильными, уверенными, благородными. Чаще всего они вдаются
при этом в автобиографизм или панегирик (стихи от имени «я»
или от имени героя сегодняшних политических новостей —
большой разницы тут не вижу), а в других случаях — из ущербности
либо мстя за свои унижения — впадают в расизм. Не стану
злоупотреблять примерами — мало ли их в любых воспоминаниях, в
стихах, которые хотели бы стереть сегодня из полного
собрания своих сочинений столько прославленных сеньоров? Внутренняя
убежденность Китса в собственной душевной полноте, доверие
к живущему в нем человеческому духу («it takes more than
manliness to make a man» 16,— говорил Д. Г. Лоуренс, а он в этом
кое-что понимал) делают его равно далеким и от
исповедального нарциссизма в манере Мюссе, и от одических восторгов по
адресу очередного освободителя или тирана. Перед лицом всех
на свете комиссаров, требующих от него однозначной присяги,
поэт знает: он может с головой нырять в реальность, где не
действуют ничьи указки, может не цепляться за себя и сжигать
за собой мосты, сохраняя высшую свободу человека, который
всегда найдет дорогу назад, и убежденность в том, что уж он-то,
уверенно и твердо стоя на земле, при любом раскладе
останется собой,— авиаматкой, без малейшей опаски ждущей, когда
вернутся домой ее рабочие пчелы.



Кода с нотками личного

Потому, сеньора, я и говорил, что эту прогулку хамелеона по
разноцветному коврику поймут немногие, хотя мой любимый окрас и
маршрут различить нетрудно, стоит только всмотреться. Кому надо,
знает: моя сторона — левая, а цвет — красный. Но об этом я
никогда не стану распинаться, а уж если заговорю, то ничего
не суля и ни от чего не зарекаясь. Думаю, у меня есть
занятие получше, и некоторые — их, кстати, не так мало — это
понимают. Включая даже кое-кого из комиссаров, поскольку никто из
живущих на свете не безнадежен окончательно и многие поэты
по-прежнему пишут мелом на стенах комиссариатов, которыми
по-прежнему битком набиты север и юг, восток и запад нашей
чудовищной, невероятно прекрасной земли.



Продолжение следует.



1 Герой кортасаровского романа «Игра в классики», писатель-экспериментатор.

2 Иоганн Якоб Вагнер (1648–1702) — швейцарский врач,
ученый-натуралист, автор латинского трактата «Естественная история
достопримечательностей Гельвеции» (1689) и др.

3 Великие Матери — обитательницы подземного мира, куда спускаются
Фауст и Мефистофель во второй части гетевского «Фауста» (акт I).

4 «Никуда и еще дальше» (англ.).

5 «Дар ускользать не покидал его до конца, и он ускользнул, но чего
ему это стоило!». — Рене Шар «Переломный возраст» (франц.).

6 «Огни большого города» (англ.) — фильм Ч. С. Чаплина (1931).

7 Джелли Ролл Мортон (1885–1941) — американский пианист, руководитель
джазового оркестра.

8 Имеется в виду кортасаровский любимец Жюль Верн.

9 «Письмо ясновидца» (фр.). Так, по центральному для него понятию
«ясновидения», обычно называют письмо Артюра Рембо к Полю Демени
от 15 мая 1871 г.

10 Бенджамин Бейли (1791–1853) — английский литератор, друг и корреспондент Китса.

11 Ричард Вудхаус (1788–1834) — английский литератор, консультант
нескольких издательств, друг Китса, собирал и переписывал его
сочинения, письма, «крылатые слова» и проч.

12 Ульрих — главный герой романа Р.Музиля «Человек без свойств».

13 Вчувствование (нем.) — термин немецкой феноменологической философии
и философской герменевтики.

14 «Дуинские элегии» (нем.) — название поэтического цикла Рильке (1923).

15 Поэма Октавио Паса (1957).

16 «Мужественность — это еще не мужество» (англ.).



Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка