Комментарий |

Челкаш №7. Горький: версия судьбы



Горький и сын

Процесс над «правотроцкистами», хотя и был относительно «открытым»
(на нем присутствовали представители не только советской, но
зарубежной прессы), осуществлялся с чудовищными нарушениями
юридических норм. И главной из них: презумпции невиновности.
Вот как начинал допрос подсудимого (однако — еще не
осужденного!) П. П. Крючкова председательствующий на суде В. В.
Ульрих:

«Председательствующий. Подсудимый Крючков, поскольку вы
подтвердили уже свои показания, данные на предварительном
следствии, расскажите вкратце о ваших преступлениях».


Вкратце... П. П. Крючкова, ни мало, ни много, в частности, обвиняли
в том, что он с Левиным по заданию Ягоды «вредительскими
методами лечения» «умертвил» сына Горького Максима. Но — зачем?
Если верить показаниям подсудимых, политический расчет был
у «заказчиков», то есть у Бухарина, Рыкова, Зиновьева и
остальных «оппозиционеров», которые таким вот иезуитским
способом стремились ускорить смерть самого Горького и выполнить тем
самым задание «главаря», Троцкого.

У Крючкова же, если поверить его признаниям, были «экономические»
задачи. Убивая Максима, он надеялся стать едва ли не
собственником всего огромного творческого наследия писателя. Но каким
образом? Для этого Крючкову следовало устранить невестку
Тимошу и внучек Горького.

Этого естественного вопроса прокурор А. Я. Вышинский, который
допрашивал секретаря Крючкова, подсудимому не задал. И это тоже
говорит в пользу того, что процесс был сфабрикован.


«Крючков. Он (Ягода — П. Б.) тогда говорил мне
так: дело тут не в Максиме Пешкове — необходимо уменьшить
активность Горького, которая мешает «большим людям» — Рыкову,
Бухарину, Каменеву, Зиновьеву. Разговор происходил в
кабинете Ягоды. Он мне говорил также о контрреволюционном
перевороте. Насколько я помню его слова, он говорил о том, что в
СССР скоро будет новая власть, которая вполне будет отвечать
моим политическим настроениям. Активность Горького стоит на
пути государственного переворота, эту активность нужно
уменьшить. “Вы знаете, как Алексей Максимович любит своего сына
Максима. Из этой любви он черпает большие силы”,— сказал он».


С одной стороны, налицо «театральщина» этого самооговора. Причем
«театральщина» самого дурного толка. Крючков говорит «как по
писанному». Причем написанному плохим писателем. А с другой
стороны, если на время принять для себя правила игры, заданные
на этом суде, возникает двойственное впечатление хотя и
плохой «литературы», тем не менее, такой «литературы», которая
имеет связь с жизнью. Именно эта связь является самой жуткой
в этом деле.

Проблема в том, что М. Горький относился к породе людей, которых
удары судьбы не ослабляли, закаляли. Мобилизовали волю.
Кто-кто, а Крючков, знавший Горького с давних пор, не мог этого не
учитывать.

Скажем всем известное: Горький был не совсем обычным человеком. У
него было особое отношение к жизни и смерти. И своим, и чужим.
В том числе и близких ему людей. Даже такие удары судьбы,
как смерть его собственных детей (Кати и Максима), он
переносил (по крайней мере, внешне) не так, как остальные.

Когда в Нижнем Новгороде умирала от менингита дочь Горького Катя,
писатель находился в Америке. Выступал, встречался с Марком
Твеном и другими американскими литераторами, журналистами,
собирал деньги для московского восстания и писал повесть
«Мать». И вдруг страшный удар! 17 (30 по н. с.) августа 1906 года
приходит телеграмма от Е. П. Пешковой. Умела дочка Катя!
Положение Горького было вдвойне мучительным... Известие о
смерти пятилетней Катюши пришло не просто от безутешной матери,
но его оставленной жены, которую Горький бросил ради актрисы
МХТ М. Ф. Андреевой. С ней он и находился в американской
поездке как со своей гражданской женой. Всякий мужчина (если не
законченный циник) потерялся бы в этой ситуации. Но только
не Горький.


«Я прошу тебя — следи за сыном,— пишет он Пешковой.— Прошу не только
как отец, но — как человек. В повести, которую я теперь
пишу — “Мать” — героиня ее, вдова и мать рабочего —
революционера <...> говорит:

— В мире идут дети... к новому солнцу, идут дети к новой жизни...
Дети наши, обрекшие себя на страдание за все люди, идут в мире
— не оставляйте их, не бросайте кровь свою вне заботы».


Самое непонятное (неприятное!) в этом письме — вопиющее
противоречие, которого Горький, видимо, не замечает. Не понимает? Не
чувствует? Ведь это как раз Горький «бросил кровь свою вне
заботы». Как его самого когда-то бросила мать Варвара.

И потом: каким образом и за что была обречена на страдание
пятилетняя девочка? За все люди? Вот она, пропасть,
отделявшая Горького от Достоевского с его слезинкой ребенка,
не оправданной никаким «светлым» будущим.

Да, Горький мог расплакаться над литературным произведением, о чем с
довольно злой и обидной иронией написал Маяковский,
вспомнив (возможно, чуточку присочинив 1) в автобиографии, что
Горький разрыдался у него на плече после прочтения поэмы «Облако
в штанах».

Но вот конец одного из лучших, одного из самых пронзительных
рассказов «Страсти-мордасти». В рассказе повествуется о несчастном
обезноженном мальчике и его матери, проститутке, с которой
сын живет в сыром подвале. Покидая эту семью, автор-герой
говорит: «Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не
зареветь».

А почему «не зареветь»?

Рассказ автобиографичен. Эту семейку Алексей Пешков встретил, когда
ему был 21 год и он разносил в Нижнем Новгороде «баварский
квас» или попросту пиво. Очень может быть, что в реальности
он и заплакал, наблюдая сцены нежности пьяной, больной
проститутки к своему сыну-калеке, слушая ее страшненькую
колыбельную:

Придут Страсти-Мордасти,
Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?

По крайней мере, сердце самого героя-автора несомненно разрывается
на части, раз он скрипит зубами, сдерживая рыдания. Но здесь
важно, что слезы нужно сдерживать! Нельзя
ослаблять волю к жизни, давая свободу слезам над обреченными
на гибель людьми. Тем более, умершими людьми. Даже если это
собственные дети.


22 мая 1934 года, через 11 (!) дней после смерти Максима, Горький
пишет Сталину записку: «Дорогой Иосиф Виссарионович — согласно
разрешению Вашему посылаю Вам письма изобретателей
Поспелова и Львова. Поспелов утверждает, что устрашающий шум — треск
пулеметов, крики — ура, топот конницы и т. д.— можно
перенести в тыл позиции врага и этим смутить его. Сын мой видел
электросварочный аппарат Львова в работе и говорил мне, что
работает аппарат безукоризненно — с техникой электросварки
Максим был неплохо знаком, изучая ее в Италии. Львов —
конструктор аэроплана «Сталь-2», имеет орден Ленина. Болен:
туберкулез и ревматизм, нужно бы усилить и улучшить его питание. Я
очень прошу Вас предложить Серго Орджоникидзе вызвать Львова
к себе и немножко приласкать его, позаботиться о нем, он
человек высокой ценности.

Будьте здоровы».


Между первым и вторым посланием расстояние без малого три десятка
лет. Но это пишет один и тот же человек. С тем же внутренним
стержнем и каким-то особенным (даже пугающим!) отношением к
смерти. Опять-таки, оговоримся: во всяком случае, внешним
отношением.

Медик А. Д. Сперанский вспоминает: «В семье Горького мне пришлось
уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын
— Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия,
талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура,
преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих
начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла
катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не
ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел
беседу на посторонние темы — о войне, о фашизме, но главным
образом о ходе работ института <ВИЭМ>. Временами мне было
трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась
наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания,
реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев
лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у
него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к
нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал
усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов,
сказав: «Это уже не тема». Так же Алексей Максимович умер и
сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность».

В воспоминаниях ученого из ВИЭМ Сперанского (кстати, опубликованных
в «Известиях», 1936, 24 июня, то есть до
суда над «убийцами» Горького и Максима) бросается в глаза
загадочная фраза: «мне было трудно говорить, так как я
знал, какая трагедия подготовлялась наверху
». Если
это не случайный и неуклюжий оборот речи, то можно
предположить, что Сперанский и в самом деле намекает либо на
сознательное умерщвление Максима «вредительскими методами лечения»,
либо — на врачебную ошибку Левина и Плетнева, лечащих
докторов Горького, которые находились с Максимом «наверху», пока
Горький со Сперанским, скрепя сердце, обсуждали проблемы ВИЭМ,
проблемы долголетия, а может быть, и бессмертия
человеческого. Но почему Сперанский не спешил наверх, где умирал Макс?
Почему Горький не настаивал на этом?

Приходится признать, что единственное здравое объяснение этому мы
найдем в показаниях Крючкова на суде. И, следовательно, эти
показания не были совсем лишены правды.


Крючков. Когда Максим Пешков узнал, что он болен
крупозным воспалением легких, он попросил — нельзя ли вызвать
Алексея Дмитриевича Сперанского, который часто бывал в доме
Горького. Алексей Дмитриевич Сперанский не был лечащим врачом, но
Алексей Максимович его очень любил и ценил, как крупного
научного работника. Я сообщил об этом Левину. Левин на это
сказал: ни в коем случае не вызывать Сперанского. <...>

Консилиум, который был созван по настоянию Алексея Максимовича
Горького, поставил вопрос о применении блокады по методу
Сперанского, но доктор Виноградов, Левин и Плетнев категорически
возражали и говорили, что надо подождать еще немного. В ночь на
11 число, когда Максим уже фактически умирал и у него
появилась синюха, решили применить блокаду по методу Сперанского,
но сам Сперанский сказал, что уже поздно и не имеет смысла
этого делать».


Таким образом, всё более или менее становится на свои места.
Оскорбленный недоверием к своему методу Сперанский и сочувствующий
ему (однако, не желающий возражать Левину и Плетневу)
Горький, понимая, что «дело кончено» и Максим обречен, ведут
беседу о том, что, по убеждению Горького, важнее смерти сына: о
жизни и долголетии. Когда «старшие товарищи» (очевидно, так
не без иронии называет Сперанский врачей: Левин старше его на
18 лет, Плетнев — на 16), приходят выразить Горькому свое
сочувствие, Сперанскому остается развести руками: меня не
послушали?! А Горькому с хладнокровием сказать: «Это уже не
тема».

Но всё это еще не доказывает убийства Максима врачами и Крючковым, а
только свидетельствует о тех нервозных врачебных
разногласиях, заложниками которых оказались Максим, потом его отец.

Правда, переплетенная с вымыслом, хороша в литературном
произведении, когда оно написано талантливой рукой. Как затем будет
показано в этой книге, метод художественного преображения
действительности, в том числе и ставшей прошлым, то есть
своеобразная мифологизация памяти в творчестве, был излюбленным
методом Горького. В 1938 году на «бухаринском» процессе этот
метод применили на живых людях, принудив их стать творцами
собственных мифологизированных биографий — биографий убийц,
шпионов и заговорщиков. Причем творцами публичными, живописующими
свои злодеяния прилюдно — для журналистов.

А всё, что мешало этой мифологизации, просто не принималось в
расчет. Так Сперанский, который был бесценным свидетелем реальной
смерти Максима, даже не был допрошен судом. А зачем? Левин и
Крючков и так всё признали.

Это был суд, основанный на одном-единственном доказательстве —
признаниях самих подсудимых. А уж как они были получены...

Отделить правду от самооговора в показаниях Крючкова трудно. С одной
стороны, гибель Максима (тем более, за которой
просвечивалось заказанное Г. Г. Ягодой убийство), наоборот, могла
помешать «заговорщикам», возбудив в Горьком ненависть к «врагам» и
крепче привязав его к Сталину. Отчасти ведь это так и
произошло.

Именно Сталину пишет Горький, едва похоронив сына, и в этом письме
делает покойного Максима как бы живым помощником в их со
Сталиным общем деле — развитии индустрии и оборонной мощи СССР.
Конечно, Сталин не может отказать отцу, который привлекает в
качестве эксперта по сварочной технике только что погибшего
сына. На автографе письма стоит сталинская резолюция:
«Сделано. В мой арх[ив]. И. Ст[алин]», подчеркнутая рукой вождя.
Писем изобретателей Львова и Поспелова в архиве нет. Значит,
они не легли «под сукно», а были, по крайней мере, переданы
кому надо. Вот «живой» итог смерти сына.

С другой стороны, есть несколько свидетельств о том, как внутренне
тяжело переносил Горький потерю Максима. Его крымский шофер,
сотрудник Главного управления НКВД Крыма Г. А. Пеширов
(кстати, приглашенный на работу именно Максимом, который лично
устраивал жизнь отца на даче в Тессели) в своих воспоминаниях
рассказывает: «Похоронив сына, А. М. вернулся в Крым, на
дачу в Тессели. Работал так же, как раньше, так же вставал в
определенный час, завтракал и шел в свой рабочий кабинет и
работал до обеда. После обеда выходил в парк, но уже не
работал, а только руководил нами (обитатели дачи, включая самого
Горького, своими руками расчищали дорожку к морю от колючего
кустарника — П. Б.), а сам, опираясь на палку,
ходил от костра к костру и своей палкой поправлял горящие
ветки. Всем было ясно, что А. М. потерю любимого сына сильно
переживает, и боялись, как бы он не слег».

В таких же мрачных тонах описывает состояние Горького комендант дома
на Малой Никитской И. М. Кошенков. Судя по записи в
дневнике от 28 мая 1934 года, Кошенков все же подозревал Ягоду с
Крючковым в убийстве Максима Пешкова. В дневнике
рассказывается о том, как после смерти Максима Горький выходит в сад и
подходит к бассейну, куда недавно пустили малька окуня:

« — Где же рыба — мальки?

Я объяснил, что всё погибло.

— Погубили, плохо,— с этими словами он ушел в столовую пить кофе».
Впрочем, здесь же Кошенков объясняет и причину гибели
мальков: рыба ушла в канализационную трубу, потому что кто-то
сдвинул (случайно?) загораживающую сеть.

Потерянность Горького видна и из таких вроде бы незначительных
деталей, как дважды повторенные слова «посылаю Вам» в
цитированном письме к Сталину, а также в ошибке в подписи под следующим
письмом к вождю: «М. Пешков». Свои письма к Сталину он
подписывал либо «А. Пешков», либо «М. Горький», а в данном
случае произошло наложение подписей друг на друга. Но какое
символическое! «М. Пешков» (Максим Пешков) как бы пишет Сталину
рукой отца через тринадцать дней после своей смерти. Есть от
чего вздрогнуть!



Продолжение следует.



1 В письме И. А. Груздеву, написанному сразу после самоубийства
Маяковского, Горький вспоминал, что это как раз Маяковский не раз
рыдал от избытка чувств, когда гостил у Горького в Финляндии
в 1915 году.



Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка