Комментарий |

Джозеф. Окончание

...В Москву я вернулся лишь в следующее воскресенье. В аэропорту
меня никто не встречал. Я позвонил домой. Никто не брал трубку.
Мобильник Ирины также ответил мне равнодушными длинными
гудками. Я взял такси и всю дорогу провёл в каком-то
оцепенении, зябко кутаясь в плащ. Столица приветствовала меня холодным
проливным дождём. С Ириной мы столкнулись в прихожей. Она
только что вернулась откуда-то и вновь собиралась уходить.
Лицо её было бледнее финской бумаги. Не дожидаясь моего
вопроса, она сказала:

— Пропала Тата. То есть... Она ушла от нас.

Ирина протянула мне вчетверо сложенный листок. Я сразу узнал этот
аккуратный округлый почерк: «Простите меня, мои дорогие. Я
предала вас. Не стоит меня искать. Я этого не стою. Тата».
Заглавная буква «Т» была выведена особенно тщательно, с
завитками, так что напоминала затейливый ампирный вензель. Записка
была написана перьевой ручкой, и в нескольких местах буквы
расплылись. Над этим клочком бумаги кто-то взаправду проливал
слёзы. Меня вдруг разобрало дурное любопытство, плакала ли
Тата, когда писала записку, или это Ирина обронила несколько
слезинок, когда её читала.

— Я утром отправилась за покупками. Тата осталась дома, сославшись
на насморк. Пока я отсутствовала, она собрала все свои вещи,
погрузила в машину и уехала. Обнаружив, что её нет, я
поспешила на фирму. Татин стол пуст. Понимаешь, пуст, как скорлупа
вытекшего яйца! Охранник сказал мне, что вчера она выходила
из офиса с большой сумкой.

Я опустил голову. Мой взгляд упал на тёплые домашние тапочки из
белой курчавой шерсти в виде улыбающихся овечек. Я когда-то
привёз их Тате из Лиссабона. Тапочки сиротливо стояли в углу,
брошенные хозяйкой на произвол судьбы. Это был единственный
подарок, который она не забрала с собой. Это была единственная
вещь, которую она оставила нам на память о себе. Я тупо
разглядывал тапочки в виде улыбающихся овечек, а Ирина ходила
по коридору, стиснув виски, и повторяла всего
одно-единственное слово: «Почему?»

Ответ на Иринино «Почему?» не замедлил себя ждать. Раздался
телефонный звонок, заставший вздрогнуть и меня, и Ирину. Меня зуммер
нашего телефона выводил из себя каждый раз. Это были первые
два такта какого-то тибетского духовного гимна,
исполняемого на довольно противно дребезжащих инструментах. Ирина
говорила, что эта мелодия как нельзя лучше гармонирует со звуками
Вселенной, и мерзкая дрожь, охватывавшая всё моё нутро при
этих звуках, должна была свидетельствовать о том, насколько
я негармонично устроен. Но на сей раз вздрогнула и Ирина.

Чтобы прекратить эту изощрённую тибетскую пытку, я опрометью
бросился к аппарату. Звонила Виолетта. После того, как тяготивший
её долг был выплачен, я о ней ничего больше не слышал. Наша
семейная идиллия не состоялась. По Виолеттиному голосу я
понял, что мы с ней снова из разных племён, и что на сей раз она
может со мной не церемониться. Едва поздоровавшись, она
отрывисто произнесла:

— Тата беременна.

Я молчал, пытаясь добраться до смысла услышанного сквозь монотонное
потрескивание в трубке.

— Почему вы молчите?

Я обернулся и взглянул на Ирину. Как-то сразу сгорбившись и
состарившись на добрый десяток лет, она смотрела на меня глазами
подстреленной лани. Её руки плетьми повисли вдоль тела. Я
впервые обратил внимание, как сильно выступают вены на тыльной
стороне её ладоней.

— Почему вы молчите, мать вашу? — переспросила Виолетта на два тона
выше.— Я же предупреждала вас тогда!

— А что вы хотите услышать? — мне было необходимо время, чтобы взять
себя в руки.

— Что я хочу услышать? — она почти перешла на визг.— Я хочу знать,
что вы собираетесь делать.

Мне, наконец, удалось собраться настолько, что я ответил, внешне
абсолютно невозмутимо:

— Ничего я не собираюсь делать. Мы будем жить, как жили. Пусть Тата
возвращается домой. Мы сделаем всё возможное, чтобы она
нормально родила. Мы вырастим и воспитаем ребёнка. В нашем доме
он ни в чём не будет нуждаться.

— Кто это «мы»? — Виолеттин визг перешёл в рёв.

— Я и моя жена.

— А Тата? А как же Тата?!

— Разумеется, и она тоже.

В сознании Виолетты словно произошёл щелчок. Она прекратила вопить и
произнесла холодно и желчно:

— Я даю вам три дня. Либо вы разводитесь со своей бесплодной
супругой, и женитесь на Тате, либо она делает аборт.

Теперь заорал я:

— Кто ты такая?! Какое ты, б...дь паршивая, имеешь право решать,
жить или нет моему ребёнку?!

Мой крик и оскорбления на Виолетту нисколько не подействовали.

— Это не я. Это вы будете решать. Когда надумаете — позвоните. Номер
наш у вас есть?

После дикой вспышки гнева я как-то сразу обмяк.

— Так есть у вас наш телефон?

— Да,— глухо сказал я.— Дайте мне поговорить с Татой.

— Не о чем вам с ней говорить. И ей с вами сейчас говорить не надо.

Виолетта хладнокровно и безжалостно повесила трубку.

...Помню, что долго не мог открыть дверцу бара, потому что
трясущиеся руки были не в состоянии нужным образом повернуть ключ.
Потом долго не мог выбрать, чего же мне выпить. Вино в данной
ситуации было бы чересчур слабо, коньяк надо пить в
благодушном расположении духа, джин для меня всегда слишком отдавал
парфюмерией, и я хранил его исключительно для гостей, причём
тех, кто был мне не слишком приятен. Я остановился на водке
— напитке в высшей степени универсальном и действенном.
Наполнив почти до краёв увесистый стакан для виски, я в
несколько глотков выпил. Всё это время Ирина стояла где-то сзади
меня. Я чувствовал необходимость в конце концов повернуться к
ней лицом, но мои позвонки словно намертво срослись друг с
другом.

Ох, Ирина! Мудрая спокойная Ирина! Она тут же нашла решение и пришла
ко мне на помощь. Из-за спины я услышал её тихий, но
твёрдый голос:

— Ты должен спасти этого ребёнка.

Я, наконец, нашёл в себе мужество оторваться от внутренностей бара.
Взгляд подстреленной лани куда-то улетучился. Сомкнув ладони
у живота, она гордо смотрела мне в глаза, напоминая
знаменитый портрет актрисы Ермоловой.

— Ведь ты любишь её. Это желанный ребёнок, плод вашей любви. Ты не
имеешь права дать его убить.

— А как же мы?

— МЫ сейчас не имеем никакого значения. Ты должен спасти ЕГО.

Я смотрел на неё, а она на меня. Вся её поза и произнесённые слова
не воспринимались мной, как явления реальной жизни. Я будто
бы присутствовал на спектакле, где и пьеса хороша, и режиссёр
гениален, и актёры играют на все сто, но ты твёрдо знаешь,
что через некоторое время в зрительном зале зажжётся свет, и
ты, щурясь и отирая со щеки непрошеную слезу, отправишься
домой. Ирина тем временем продолжала:

— Я же знаю, как ты хотел детей. Я помню все твои терзания по поводу
ребёнка Манон. Сейчас у тебя появился шанс. Ну не будь же
ты дураком, не упускай его!

— Что ты хочешь, чтобы я сделал?

— Оставь меня и иди к ней.

— Но если ты нужна мне?!

Ирина кинула на меня горький взгляд женщины, которая впервые
осознала, что стареет:

— Да зачем я тебе?

— Я люблю тебя.

Ирина усмехнулась. По замыслу автора пьесы она сейчас должна была бы
спросить, зачем я тогда привёл в дом Тату, но промолчала,
понимая, насколько я не хочу отвечать на этот вопрос.

— Выслушай меня. Да, я люблю Тату. Если хочешь, то больше жизни. Да,
я был бы безмерно счастлив, если бы она родила нам..., то
есть мне малыша. Но если кто и имеет право выставлять
какие-то условия, то только сама Тата, а не эта крашеная шлюха
Виолетта. Почему Тата не попыталась со мной поговорить? Почему
она убежала от нас в дом, где кроме унижений и побоев ничего
не видела? Ты что мне предлагаешь? Поддаться на шантаж этой
мрази? Я не имею перед Виолеттой никаких моральных
обязательств. Для меня она никто, и зовут её никак. Я сотру эту гниду
в порошок. Вместе с её выродком Лёшечкой. А Тату посажу под
замок, пока не родит.

— О чём ты? Как ты не можешь понять, что насилием ничего не
добьёшься? Ты собираешься нанять целую свору бандюганов, которые
ворвутся в Татин дом, измордуют её брата, будут размахивать
ножами перед лицом её матери, чтобы ты там о ней не думал,
потом накинут самой Тате мешок на голову и привезут к тебе,
герою и победителю... И ты хочешь, чтобы после этого она
продолжала любить тебя настолько, чтобы захотеть подарить ребёнка?
Деньги и власть окончательно лишили тебя разума... И потом
я... я не позволю тебе этого сделать. Ради Таты. Итак, у тебя
есть только один выход: чтобы спасти ребёнка: ты должен
меня оставить. Пойми, от нашей любви уже ничего, кроме внешнего
благополучия, не осталось.

Я подошёл к ней и взял в ладони её горячее лицо.

— Иринка, милая! Как ты можешь говорить такое после стольких лет,
прожитых вместе? У нас столько всего позади, и я уверен, что
много ещё чего впереди. Мы оба ещё совсем не старые, и если
мы с тобой всерьёз займёмся этим вопросом — у нас будут дети.
Наши с тобой дети.

У Ирины вдруг подкосились колени, и она рухнула прямо мне под ноги,
цепляясь руками за штанины. Её тело судорожно вздрагивало.

— Ничего у нас с тобой не будет! Ничего! Пойми же это! Я бесплодна,
моё чрево пусто, как пересохший колодец,— кричала она
всхлипывая.— Ещё несколько лет, и у меня начнётся климакс! Ведь
тот, твой первый ребёнок тоже погиб из-за меня. Я не хочу
стать причиной смерти ещё одного твоего ребёнка. Слышишь, не
хочу! Это слишком тяжёлая ноша для моих плеч!

Я сел на пол. Ирина рыдала взахлёб на моей груди, продолжая
выкрикивать что-то уже совершенно бессвязное. Со всей нежностью, на
которую я был в тот момент способен, я гладил её по волосам,
пропуская сквозь пальцы тихие ручейки седины. От её волос
пахло чем-то удивительно мирным и домашним, так не
соответствующим кошмару этого вечера. От Ирининых волос пахло...
клубникой с молоком. Я прикрыл глаза и увидел маму. Так, как я
запомнил её в то последнее лето на даче. Мама, одетая в
выцветший ситцевый сарафан, на вытянутых руках несла глубокую
эмалированную миску. Подкрашенное клубничным соком молоко то и
дело рвалось наружу. Мама посмеивалась над своей неловкостью,
отчего молоко всё чаще убегало от неё, оставляя на
некрашеном полу неказистые бурые следы. Бедная моя Ирина!
Мужественная, умная, тактичная... Я, пожалуй, не врал, когда говорил,
что люблю Тату больше жизни. Но я мог себе представить её
кем угодно: дочерью, любовницей, младшей сестрой, племянницей,
наконец, секретаршей, но только не своей супругой. Мысль о
женитьбе на ней казалась мне не менее абсурдной, чем,
например, мысль о женитьбе на Виолетте. Как мне было объяснить эту
нелепицу Ирине, такой мужественной, умной, тактичной?

Через какое-то время Ирина уснула. Мне было жаль её будить, и я так
и оставил лежать её свернувшейся калачиком на ковре,
аккуратно подложив под голову подушку и накрыв одеялом. Побродив
немного по дому, я, не раздеваясь, лёг рядом. Я долго не мог
уснуть и лежал с открытыми глазами. Несмотря на видимую
отдалённость смерти, жизнь всё-таки кончилась...


...Я точно знаю, Джозеф, когда они убили моего ребёнка. Это
случилось, как и обещала Виолетта, на третий день. Мне с самого утра
не работалось. К обеду я понял, что все мои потуги сделать
что-либо содержательное абсолютно бессмысленны. Не
сказавшись охране, я выскользнул незамеченным из офиса и побрёл, куда
глаза глядят. Через какое-то время я оказался в безлюдном
сквере, очень напоминавшем тот, где менее чем год назад я
впервые встретил Тату. Я бы и поверил, что это был тот самый
сквер, если бы не знал наверняка, что нахожусь на другом конце
города. Денёк был хмурый, как и тот, когда мы
повстречались, только что дождя не было. И вдруг облака расступились, и
сквозь узкую щель-амбразуру дало залп белесое солнце. У меня
подкосились ноги, и я упал. Если у смерти и есть
единственный присущий ей цвет, Джозеф, то это непременно белый... Не
бурый, как цвет свернувшейся крови, не синюшный, как кожа
покойника, не леденяще золотистый, как огонь поминальной свечи.
Это не цвет грязных бинтов и даже не цвет савана. Это цвет
зияющей пустоты, выстрелившей в меня сквозь амбразуру облаков
тем хмурым осенним днём. Должно быть, я потерял сознание.
Когда я разлепил веки, вокруг всё уже снова было
пепельно-серым. Начал накрапывать дождичек, отчего пепел того дня
потяжелел и стал сваливаться в тёмные сгустки. Я посмотрел на
развороченный циферблат разбившихся при падении часов. На них на
всю жизнь застыло время: тринадцать-сорок пять. Очень
символично, Джозеф! Часы были Rollex. Они же не бьются! Не должны
биться! Жаль, пришлось выбросить. Хорошие были часы.


Я был в беспамятстве всего мгновение. Поднявшись с земли, я понял,
что отцовство моё в очередной и, судя по всему, в последний
раз завершилось. Длилось оно, если отсчитывать от звонка
Виолетты, сообщившей мне о беременности Таты, чуть менее трёх
суток, а если я прав насчёт той ночи, когда Тата залетела, то
не более пяти недель. Оглядев свой замызганный плащ, я
понял, что мой вид вполне подходит для гостеприимно раскрывшего
свои двери заведения с надписью, не допускающей двоякого
толкования: «Рюмочная». Там, предварительно отключив мобильник,
и провёл я остаток дня, опрокидывая внутрь рюмку за рюмкой,
оплакивая несостоявшуюся жизнь своего ребёнка, но пуще свою
собственную загубленную жизнь. Знаете, Джозеф, я ведь по
образованию математик, по профессии бизнесмен, и до того
момента все события в мире были связаны в моём сознании в
кристаллическую решётку причинно-следственных связей, незыблемых,
как теорема Пифагора. Если путь из пункта А в пункт Б
существует, то ничего не стоит его найти, надо лишь слегка
пошевелить мозгами. Но тут после рюмки седьмой-восьмой я ощутил, что
попадаю в другой мир, в котором катеты и гипотенузы
прямоугольных треугольников соотносятся случайным образом, да и само
понятие прямого угла не определено. Божий ли это мир,
дьявольский, не знаю, скорее всего, потому что ни в того, ни в
другого не верю, но там всё непонятно, всё изменчиво, всё
сладостно, мучительно и пагубно. По-видимому, это был тот самый
мир, в дверь которого настойчиво стучалась Ирина своей узкой
ладонью с наманикюренными ногтями. Я пил водку и плакал:
путь от беременностей моих женщин к рождению ребёнка лежал
через этот новый бессмысленный мир, где он прерывался
сверкающим хирургической сталью словцом «аборт». И ещё я, человек
далёкий от искусства, вдруг понял второй, тайный смысл одной
известной картины. Видел я её, кажется, в Дрездене.
Торжественная Мать, ступая по облакам, несёт на руках печального
Младенца. Живого Младенца, заметьте, Джозеф, живого! Торжественна
Она, а Он печален потому, что знают оба, что ждёт его
смерть во имя спасения рода человеческого. Сам же род
человеческий представлен двумя благообразными особями мужеска и женска
пола, в персональном спасении вряд ли нуждающихся. Но если
вы приглядитесь, Джозеф, то заметите, что облака, по которым
ступает Мать, и не облака вовсе. Они, облака эти, и всё
пространство под Матерью, над Нею, за нею — есть сонмище бледных
детских головок. Экскурсовод говорил, что это ангелы
небесные, херувимы или кто-то в этом роде. Тогда в рюмочной я
понял, Джозеф, что не ангелы это ни какие, а души миллиардов и
миллиардов за всю человеческую историю убиенных, но так и не
успевших родиться младенцев. Мать несёт в жертву роду
человеческому своего живого Младенца, а они вопят ей вслед
неслышными голосами: «А нас, нас кто спасёт?» Если бы, Джозеф, я
ещё раз побывал в Дрездене, то непременно бы узнал среди них
два эфемерных детских личика, взывающих к Нему и лично ко
мне: «А нас кто спасёт?».


...Говорят, что когда рюмочная закрывалась, я с кем-то подрался.
Устроенный скандал позволил Виталию быстро локализовать место
моего пребывания. Я проснулся у себя дома в кабинете и рядом
с диваном обнаружил целый ящик водки. Оказывается, я
попросил об этом Виталия, что он в точности исполнил, и факт этот
был оставлен без внимания Ириной. Я ушёл в первый в своей
жизни, но самый продолжительный и страшный запой. В течение
дней трёх, а может быть, пяти, перепутав день с ночью, я
пошатываясь бродил по дому, время от времени умывался и брился,
несколько чаще ел, иногда перекидывался какими-то словами с
Ириной, довольно отстранено наблюдавшей за моим состоянием, и
вдохновенно пил. В эти дни я существовал в совершенно ином
измерении, куда, я полагаю, Ирину так и не впустили. Там было
страшно. Там было сладостно. Там было страшно-сладостно и
сладостно-страшно. Я выходил на балкон, раскидывал руки,
пытаясь через громадину неба дотянуться до края Вселенной, и
когда мне до достижения цели не хватало каких-нибудь пяти
сантиметров, с хохотом сжимался до микроскопической
аннигилирующей точки. Потом рассказывали, что я орал с балкона какие-то
непристойности. Порою я выходил на улицу и садился на скамью
у подъезда, не уходя далеко от заветного водочного ящика.
Тогда именно там, в этом месте, мне удавалось увидеть, как
воздух слоями плывёт над землёй. Если нормальный человек
замечал лишь, как порыв ветра пригибал пожухшую траву на газоне,
то я твёрдо знал, что высота слоя движущегося над
поверхностью земли воздуха не более полуметра, а потом полметра
безраздельного штиля, а ещё выше — порыв в обратном направлении, а
потом... Достроив свой воздушный пирог до вершины
противоположного здания, я оставлял это занятие. Оно становилось
неинтересным. Но виденное настолько противоречило моим
представлениям о законах физики феноменального мира, что я разражался
счастливым смехом. Уверен, что Ирина со всеми её дзенами и
рейками и прочими йогами-шмогами ничего подобного не видела и
в помине. Но было и другое. Когда в мои пьяные глаза
заглядывали два полупрозрачных личика и спрашивали: «А кто нас
спасёт?», я ревел, как подыхающий дикий зверь, чтобы заглушить
разливающуюся во мне боль. Я очень мало думал в те дни о
Тате. Происходило это в те мгновения, когда я в своих
бестолковых скитаниях по квартире натыкался на тапочки в виде
улыбающихся овечек. Тогда я слегка трезвел, и во мне просыпалась
боль иного рода, не трансцендентная, а боль нормальная, вполне
человеческая боль покинутого мужчины. Я усаживался на пол
и, прижимая к себе словно бы ещё хранящую тепло Татиных
ступней овчину, причитал: «Как же так, Татоша? Зачем ты это
сделала? Как же так, маленькая моя девочка?»

Ирина существовала для меня только в предметной области. Она не
собиралась делить со мной мои космические страсти, да и мне в
тот момент не особенно хотелось делиться. Тем не менее, именно
она меня в очередной раз спасла. Говорят, что в последний
день запоя я уже и не шатался по дому, а просто спал рядом с
треклятым ящиком, просыпаясь лишь для того, чтобы отхлебнуть
глоток-другой. Дело явно шло к летальному исходу. Осознав,
что что-то надо срочно предпринимать, Ирина первым делом
решительно вылила остатки водки в унитаз и наполнила пустые
бутылки водой из-под крана. Надо сказать, что подмену я
обнаружил не сразу, а лишь по прошествии некоторого времени, когда
сознание моё слегка прояснилось, и мне стало так плохо, что
я не без основания решил, что кончаюсь. Не на шутку
испугавшись, я взмолился о помощи. От услуг медицины со всеми
причитающимися мне по заслугам капельницами и клистирами я наотрез
отказался, и Ирина выхаживала меня своими, доступными её
пониманию методами. Она отпаивала меня какими-то мерзкими, Бог
знает у какого знахаря и с какими целями закупленными,
травами и окунала то в горячую, то в холодную ванну. После
водных процедур, завернув моё протравленное алкоголем естество в
махровое полотенце, она швыряла это естество в кровать, и
тогда мне удавалось на какое-то время заснуть. Однако чаще
всего мой мозг бодрствовал, не совершая, тем не менее, никаких
мыслительных усилий. Я требовал, чтобы она раздевалась и
ложилась рядом, прижимаясь к её трезвому сухому горячему телу,
будто пытаясь напитаться стремительно покидающими меня
жизненными соками. В те часы, а, может быть, дни мы много
занимались любовью. Я изливал в неё разрывающую меня горечь и боль,
в которой она, строго говоря, совсем не была повинна. Когда
Ирина поняла, что я достаточно оклемался, она неожиданно
покинула своё место сиделки, сославшись на накопившиеся на
фирме дела, и приходила лишь ночевать, оставляя меня бесцельно
сидеть у окна на кухне за подсчётом опадающих листьев. Потом
кончилось и это. Настал один прекрасный день, когда я
принял душ, побрился и стал обыкновенным человеком.


Мы как-то просуществовали ещё несколько месяцев вместе, деля кров,
стол и постель, и избегая говорить о том, что случилось, да и
вообще о чём-либо существенном. Я вроде бы и нуждался в
Ирине, как телёнок в вымени матери, но один только её спокойный
взгляд вызывал во мне поднимающуюся откуда-то из глубины
желудка неизбывную тоску. Наше совместное существование вдруг
оказалось настолько тягостным и муторным, что я едва ли не
вздохнул с облегчением, когда Ирина сообщила, что вынуждена
уехать на несколько дней, на сколько — она не знала сама. Я
был в курсе дел всего, что творилось на фирме, и отлично
понимал, что отъезд этот отнюдь не связан с тем, что принято
называть производственной необходимостью, но ни сил, ни желания
удерживать её подле себя у меня не было.

Вернулась Ирина так же внезапно, как и уехала. Однажды, придя после
работы в пятницу, да, Джозеф, я хорошо помню, что это была
пятница, я застал Ирину выгружающей своё бельё из стиральной
машины и укладывающей его неглаженым в дорожную сумку. В тот
день, Джозеф, она сказала, что уходит от меня. Она что-то
принялась говорить, обращаясь как бы не ко мне, а к
пустеющему никелированному барабану. Признаться, я начал понимать
суть происходящего далеко не сразу. Сначала она что-то говорила
об истории наших отношений, но этот кусок её тирады
полностью улетучился из моей памяти. Я очнулся, когда она говорила:

— ...последнее время мы были совершенно чужими. Года два назад я
почувствовала (видите ли, она почувствовала!), что совершенно
не нужна тебе. Я поняла, что мой внутренний мир тебя
совершенно не интересует. А ты замкнулся в скорлупе своих
переживаний. Я, как могла, пыталась вытащить тебя из психушки, которую
ты сам же для себя и выстроил, но ты моих попыток даже не
заметил. Ты хоть знаешь, как мне было тяжело? Ты упивался
своими страданиями по поводу нерождённого ребёнка Манон, а
можешь ли ты понять, что испытывала я от того, что я, я не могу
подарить тебе радости быть отцом? Тогда я поняла, что наш
брак был... ошибкой, фатальной ошибкой природы. А ты не видел,
не хотел видеть, как я мучалась. Как я безысходно мучалась!
Потом, потом появилась Тата. И я была благодарна судьбе,
что ты, наконец, повстречался с женщиной, которая может дать
тебе счастье, которого не могла дать я. Я видела, как ты
заботился о ней. Мне казалось, что ты любишь её. И я была
уверена, что у вас будут дети. Дети, которых ты так желал. Я была
готова уйти в тень в ту же минуту, когда это произойдёт,
чтобы не мешать вам жить. И что? Когда это случилось, ты
струсил. Приведя Тату в дом, ты предал меня. Да меня в твоей жизни
по-настоящему никогда и не было. А потом ты предал и Тату,
и свою любовь, и своего ребёнка. Ради чего? Ради унылого
комфорта нашего благополучия. В этот момент я тебя не то чтобы
возненавидела... Я начала тебя презирать. Надеюсь, что ты не
хочешь жить с человеком, который тебя презирает? Я
достаточно долго прожила с тобой, чтобы унижать. Поэтому я ухожу.

Это был приговор, который не подлежал обжалованию. Я слишком хорошо
знал свою супругу. Гораздо лучше, чем она себе представляла.
В этот момент я понимал её гораздо лучше, чем она понимала
саму себя. Всё, что она говорила о нас с ней, о нас с Татой,
имело лишь второстепенное значение. Ирина не могла простить
мне потери ребёнка. Не моего ребёнка. Её ребёнка. С уходом
Таты из дома она лишилась дочери...


Вот и вся история, Джозеф. Мне остаётся только поведать, что
случилось с её основными участниками. Спустя, наверное, полгода,
Лёшечка сел в тюрьму, на сей раз всерьёз и надолго. В
очередной драке он кого-то зарезал. От судьбы, как говорится, далеко
не уйдёшь, и Виолетте, несмотря на все титанические усилия,
так и не удалось его спасти. Дело было настолько очевидным,
что Лёшечкину участь решили очень быстро. Судьба самой
Виолетты также сложилась не лучшим образом. Её хватил инсульт
прямо в зале суда, когда зачитывали приговор. Спустя пару дней
она умерла в затруханной городской больнице. Всё это я,
правда, узнал существенно позже, после того, как однажды
случайно повстречал Тату, которая вопреки своему обещанию после
всего, что случилось с её семьёй, вовсе не умерла. Мир,
Джозеф, всё-таки на редкость тесен и однообразен. Мы столкнулись в
Шереметьево-2, когда я вылетал по делам фирмы в Европу, а
она в сопровождении недурно одетых мужчины и женщины средних
лет — на отдых в Дубаи. Оба смотрели на Тату влюблёнными
глазами, а женщина постоянно поправляла воротничок её блузки.
Выглядела Тата вполне довольной жизнью, и меня не заметила. Я
не утерпел, и поручил Виталию навести о ней справки.
Оттуда-то я и узнал и о Лёшечкиной посадке, и о смерти Виолетты.
Мужчина, с которым я видел её в аэропорту, является
генеральным директором одного средней руки банка. Женщина — его
супруга и компаньон, и, как вы, Джозеф, наверное, догадались, они
бездетны. Тата обосновалась у них в семье в привычной для
себя роли воспитанницы. Об Ирине мне справок наводить не
приходилось — мы всё-таки долгие годы вращались в одних и тех же
кругах, и её жизнь была на виду. Когда мы развелись, она
оставила мне абсолютно всё, несмотря на все мои протесты. Она
решила начать новую жизнь, и ушла, что называется, в никуда.
Ирина исчезла из моего поля зрения на некоторое время, но
через несколько месяцев я узнал, что она вышла замуж за
кинорежиссёра с довольно громким именем. Время от времени мы
пересекаемся на всякого рода сборищах, и она мне даже улыбается.
В последний раз я встретил её на одном из таких мероприятий
прямо перед круизом. Она стояла с бокалом апельсинового
сока в стороне от кучкующегося народа, потребляющего алкоголь в
умеренных и не слишком дозах. Вокруг неё влюблённым
мотыльком порхал кинорежиссёр, которого она иногда удостаивала
рассеянного, но ласкового взгляда. Это была какая-то незнакомая
мне Ирина, полностью сориентированная внутрь себя, для
которой весь остальной мир как бы более и не существовал. Причину
этой перемены я понял сразу, когда увидел, как она
поглаживает начинающий выпирать живот. Она поймала мой взгляд и
улыбнулась на сей раз чуть виновато. И хотите верьте, Джозеф,
хотите нет, но я за неё рад.

Что обо мне? Я представляю собою то, что вы видите. Следуя пьяному
русскому обычаю, я должен был бы вам сказать, что превратился
в кусок г...на. Но это не совсем так. Я много работаю. Дела
фирмы стремительно идут в гору, и думаю, что через пару лет
мерзавцы-журналисты начнут обзывать меня олигархом. Но мне
очень тоскливо, Джозеф. И я с радостью бы отдал все эти
грёбаные богатства за то, чтобы вернуть своих женщин. Но случись
так, что судьба поставила бы меня перед выбором между ними,
я бы не смог его сделать. Моя тоска по Ирине постоянная,
тупая, заунывная, как застарелая зубная боль. Тоска же по Тате
совсем иная, она скатывается внезапно, как камнепад или
удар под дых от уличного хулигана. Давеча, когда высаживались в
Неаполе, я зашёл в портовый сортир. Увидев на стене кривую
надпись «Tata ti amo 1», я едва не разрыдался над писсуаром,
как последний му...звон. Потом меня просветили, что «тата»
по-итальянски — это всего-навсего няня, и что водил чёрным
фломастером по кафелю какой-нибудь кучерявый онанист-рагаццо,
цинично постёбываясь над своими первыми сексуальными
переживаниями.

Вот так, Джозеф, жизнь моя опустела, как вот эта бутылка виски,
которую мы с вами за разговором и прикончили. Кутайтесь-ка
получше в плед. Скоро рассвет, и здорово похолодало. Знаете, о
чём я в последнее время всё чаще думаю? Человек окружает себя
не подлинными вещами, а их фантомами. Он даже не знает
истинных имён предметов и явлений. Вы никогда не ловили себя при
новом знакомстве на странном ощущении, что человек, который
вам представляется, вовсе не тот, за кого себя выдаёт? Как
если бы вам протянули визитную карточку, на которой написано
Сэмьюэл Смит, а вы, заглянув ему в глаза, сразу бы поняли,
что он никакой не Сэм Смит, а звать его могут только Джеф
Питерс и никак иначе. Но вы постесняетесь сказать об этом
своему новому знакомому, потому что это фальшивое имя прилепили к
нему намертво ещё при рождении. Мир полон ложных имён,
Джозеф, и его от них не отмыть. Мы задыхаемся от фальшивок. Одна
из самых страшных фальшивок на свете — слово «любовь».
Предположим, что вы хотите переспать с женщиной. Подойдёте ли вы
к ней и скажете напрямую: «Мэм, я хочу вас трахнуть»? Нет,
Джозеф, для того, чтобы осуществить своё намерение, вам
придётся, давясь собственным языком, произнести «Я тебя люблю».
И это в лучшем случае, в худшем — вам самому придётся в это
поверить, хотя чувство ваше основано на голом сексе, и к
любви не имеет никакого отношения. А знаете, почему невозможна
дружба между разными полами? Представьте теперь, что вы
повстречали женщину, которую вы боготворите, восхищаетесь её
умом, тактом, умением вести себя в обществе и всё такое прочее,
но физически она не вызывает у вас ровно никаких эмоций. И
тогда, чтобы быть рядом с ней, вам придётся с ней спать,
нашёптывая ей на ухо в порыве наигранной страсти это проклятое
«люблю», потому как вы не посмеете оскорбить её женских
достоинств. И вот так ненастоящие люди заключают ненастоящие
браки и, если им это удаётся, плодят затем ненастоящих детей.
Что вы думаете поэтому поводу, Джозеф?


Один из припозднившихся собеседников выпростал из под пледа холёные
руки с длинными пальцами и принялся массировать отёкшее от
выпитого виски лицо. Потом он откинулся назад, прикрыл глаза,
о чём-то раздумывая, и медленно заговорил на сносном
русском языке с типичным английским акцентом:

— Не знаю, Серж, что вам на всё это ответить. Я имею в виду ваши
последние философские рассуждения. По ряду причин it’s too
sophisticated a question for me 2... Простите, я, должно быть,
поступил по отношению к вам не совсем порядочно. Мне надо было
с самого начала признаться, что я прилично владею русским.
Я русский эмигрант в третьем поколении. Русскому языку меня
выучила бабушка, которая единственная из всей нашей
многочисленной родни, в силу некоторых обстоятельств, продолжала
общаться со мной до самой её смерти. С тех пор я поддерживаю
свой русский язык в хорошей форме просто в память о ней. Так
что можете звать меня Иосифом или даже Осипом, как вам
понравится. Мне кажется, что с одной стороны вам было необходимо
выговориться, с другой — вам нужен был человек, который бы
понял вас едва ли наполовину. Вы ведь никогда не пересказывали
свою историю соотечественникам? Верно? У вас действительно
неплохой английский, но вам порою не хватало слов, и вы
спокойно переходили на русский язык, нисколько не заботясь,
пойму ли я вас. Тем не менее, я вас прекрасно понял не только в
смысловом плане, но и, как это сказать... эмоциональном и
душевном. Вы говорили, что вам импонирует мой чёрный костюм.
Должен вам признаться, что я ношу траур. Чуть более полугода
назад от рака умер мой партнёр, с которым мы прожили более
двадцати лет. Нет, Серж, не жена, я выразился абсолютно
точно. Я гей, Серж. Именно поэтому я стал изгоем в нашей семье.
Но уверяю вас, это отнюдь не мешает испытывать любовь к
другому человеку, хотя вам это слово так ненавистно. После смерти
Майкла, так звали моего партнёра, для меня жизнь также
потеряла всякий смысл. В отличие от вас, Серж, я однолюб, но
допускаю, что ваша печаль, должно быть, вдвое горше моей,
поскольку вы потеряли сразу двух близких вам людей. Я уже не
говорю о ваших нерождённых детях. Так что я совершенно искренне
сочувствую вам и разделяю вашу боль, если вам от этого хоть
чуточку легче.


На палубе воцарилась тишина, которая показалась бы тягостной, если
бы не смертельная усталость, сковавшая обоих собеседников.
Внезапно Джозеф выпрямился.

— Мы много выпили, Серж, и много сказали друг другу того, чего не
сказали бы никому ни при каких других обстоятельствах. Такая
пьяная откровенность имеет неприятную обратную сторону.
Иногда на следующий день людям бывает тяжело даже обменяться
взглядами. Но, наверное, бывает и по-другому. И если вы
пожелаете возобновить наши отношения в каком бы то ни было смысле,
то сможете найти меня в моей каюте.

Джозеф, щёлкнув тщательно отполированным ногтем, выложил на столик
визитную карточку, которыми щедро снабдили всех участников
круиза. Затем он резко встал и, по-английски не попрощавшись,
с неестественно прямой осанкой зашагал по палубе. Светало, и
над полукруглой линией горизонта яркая голубая полоса
начала сменять розовую.



1 Я люблю Тату (итал.).

2 Это слишком сложный вопрос для меня (англ.).



Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка