Комментарий |

Путеводитель по N. Часть вторая

="07_171.jpg" hspace=7>

Leo&Diane Dillon

Мы с Паулем лежали рядышком на диване и курили, а он в двух метрах,
неподвижный как сова, сидел в кожаном кресле, уставившись на
нас слепыми, мутно-голубыми глазами. По его просьбе я
рассказывала о своем детстве. Место рождения, место растления.
Сны? Да, доктор, представьте себе. Ты еще говоришь с ним, мой
милый голос? Вот в чем вся проблема. Сон, все преходящее,
только подобие, только символ. О, как она глубока, как глубока
и дерзновенна. Тогда как мы не достаточно ценим себя, если
рассказываем о себе. Наши подлинные переживания совершенно
безмолвны. Они не могли бы рассказать о себе, даже если бы
захотели, даже если бы решились. Для чего у нас есть слова, с
тем мы уже покончили. Во всяком говорении есть гран
презрения. Когда мы говорим, мы отнюдь не хотим быть правильно
понятыми. Может быть, как раз наоборот. Он сполз с постели и
постоял у моей двери. Она запиралась на ключ, и так как был
только один выход в коридор, через мою комнату, то он был у себя
заперт. Эгоизм кошки. Достаточно ли она храбра? Вдруг дверь
отворилась, он успел обратить внимание на бесшумный скрип
(только потом я сказала себе, что скрип не мог быть
бесшумным, стало быть, "бесшумным" было что-то другое). Упала тень от
свечи. Сделав два шага, словно бы с невидимым подносом под
прозрачной ночной рубашкой, она ужасно пристально посмотрела
в его лицо, не трогаясь с места, не изменяя своего
положения. Его голова в этот момент, казалось, отделилась от тела,
хотя на самом деле - мы оба знали это - просто исчезла в
подушках. Он не чувствовал горячего воска, залеплявшего ему
веки, усы, рот.

Зайдите ко мне в комнату на пять минут, мне хочется на вас
поглядеть, будьте так добры, я сейчас же засну - я совсем как
мертвая. Когда он вошел к ней, она была в самом деле как мертвая.
Она легла и сейчас же уснула; простыни, саваном облекшие
тело, падавшие кривыми складками, казались твердыми как камень.
Это напоминало некоторые средневековые изображения Страшного
суда, где из могилы выступает только голова, ожидающая во
сне трубы архангела. Спящая голова почти запрокинута, волосы
всклокочены. Глядя на это лежащее, ничего особенного собой
не представлявшее тело, он спрашивал себя: какую
логарифмическую таблицу или анатомический атлас должно оно составлять,
чтобы все так или иначе связанные с ним действия - движения
локтя, шелест платья - протянутые в бесконечность со всех
точек, какие оно занимает во времени и в пространстве, и порой
внезапно оживающие в его памяти, могли причинять такую
острую боль. Так он стоял перед этой аллегорией - чего? чьей?
Вслушиваясь в ровное дыхание, он присел на самый краешек
кровати, ее веки слегка дрогнули, какое-то слово вырвалось из
плена сомкнутых губ, он наклонился ниже, почти касаясь раковиной
уха невидимого отверстия. Дальше, дальше. Это длилось
бесконечно долго. Наконец он понял, что идет дождь. Было далеко
за полночь. На цыпочках, боясь ее разбудить, он вышел из
комнаты.

В тот вечер она надела платье от Фортюни, и оно показалось ему
соблазнительной тенью незримой Венеции. Оно пестрело арабской
орнаментацией, как венецианские дворцы, укрывающиеся, наподобие
султанш, за каменной резьбой, как переплеты книг
Амброзианской библиотеки, как колонны с птицами, отражающиеся в блеске
густо-синей ткани, которая, чем глубже проникает в нее
взгляд, тем явственней превращается из густо-синей в
расплавленное золото. Как при приближении гондолы превращается в
пылающий металл лазурь Канала Гранде. Рукава на подкладке были
розово-вишневого цвета. Между тем он сел за рояль, хотя никто
его об этом не просил, и, сморщив лицо в улыбку, начал
приставать к Зейдлицу, чтобы тот сыграл что-нибудь из Бизе. Как,
вам это не нравится, не нравится музыка Бизе? Но дорогой мой,
это же чудесно, устремив вгляд в нарочитую даль и слегка
приподняв углы губ. Его смех был похож на удушье курильщика.
Как если бы всю ближайшую вечность он был обречен заполнять
разного рода выходками. Косима встала. Лишь Герсдорф сохранял
подобие спокойствия, тогда как он продолжал брать фа-диез.
Хотите, я скажу почему, только на ухо. Извольте. Он
оторвался от инструмента и, приблизившись к ее чуть склоненной
навстречу ему голове, демонстративно прикусил ей мочку.
Последовала страшная тишина. Вы понимаете, что это фрагменты одного и
того же мира, что это всегда все тот же стол, все тот же
ковер, та же женщина, ничто на нее не похоже и ничто в ней
ничего не объясняет, если только вы стараетесь пробиться к ней
через сюжет (или сюжеты), а не стремитесь получить особое
впечатление от освещения. Эта новая красота одинакова во всех
его произведениях, его женщина такая же особенная, как
женщина Рембрандта, с ее таинственным выражением лица,
обаятельная красота которого может вдруг, как будто до сих пор она
только играла комедию доброты, стать до ужаса дерзкой. Разве
она не одна и та же у Настасьи Филипповны, пишущей нежные
письма Аглае и признающейся, что она ее ненавидит, или в полном
сходстве, симметрии посещений в ночные часы, когда оба
погружены в сон. За их лицами проступает чье-то другое лицо,
того, кого сейчас с нами нет, и с ним не было. Косима, абсолютно
белая, пристально, с каким-то удивлением, точно впервые,
смотрела прямо на него из зеркала в ореховой раме.

Он должен был слечь в постель и из своей комнаты посылать записки.
Отчаянное зрелище. Снег и холодный ветер. Невралгические боли
ужасны. Ваш Фриц научился спать (без наркотиков). Он нашел
его с сильной мигренью, со слабым пульсом. Разговор, однако,
обеспокоил его больше, чем сама болезнь. У него появилось
желание посвятить того в свою тайну.
Когда-нибудь мы снова
встремися при тех же обстоятельствах; я снова буду болен, а вы
удивлены моими речами. Прекрасный солнечный день. Пейте,
глаза мои, то, что ваши ресницы захватывают из золотого
потока. Постыдная роль. Так пишут маленькие пансионерки, прощай.
Последний человек умирает не совсем одиноким в этом мире, он
умирает с книгой, и в книге (Аристофан под подушкой и яд в
руке) последняя жалоба, его жалоба умирает вместе с другим.
Другой пиратствует. Он знает толк в море, приключениях,
востоке и домино. С удивительным лукавством фантазии норовит он,
по крайней мере мысленно, наложить на все свою руку,
установить еще раз все заново - хотя бы лишь на одно солнечное
послеполуденное мгновение, чтобы почувствовать однажды наконец
насыщение: только собственное и ничего чужого. Пожалейте его.

Этот смех очень был похож на недавний, частый, насмешливый смех,
всегда приходившийся на момент объяснений. Наконец она
перестала. Я принесла вам "Гимн жизни". Если хотите, можете положить
его на музыку, он достоин того. Он спросил, чей это портрет
над кроватью, фамилию, разумеется, невозможно произнести.
Он понял, что с нею что-то случилось, она была как будто не в
своем уме, ему решительно казалось, что у нее ум мешается,
она начала тихо и медленно привлекать его к себе. И вдруг
расхохоталась, точно что-то смешное и милое мелькнуло у нее в
памяти. Он сам был как в лихорадке. Она начинала что-то
говорить, но он почти ничего не мог понять, то был какой-то
бред, какой-то лепет, точно ей хотелось что-то поскорей ему
рассказать, бред, прерываемый иногда самым веселым смехом,
который сбивал его с толку. Он не сводил с нее глаз, он никогда
еще не видел ее в припадке нежности; правда, это, конечно,
был бред, но... заметив его взгляд, она вдруг начинала лукаво
улыбаться. Ну, послушай: знаешь, куда он будущим летом едет?
Он хочет на Северный полюс ехать для ученых исследований, и
меня звал с собою, говорит, что мы, русские, без европейцев
ничего не знаем и ни к чему не способны, кроме как в
губернаторов в театрах стрелять. Так он и знал. Но он тоже добрый.
Хочет устроить больницу для бедняков в Бреслау. Или,
говорит, полечу на воздушном шаре, но уж этому я не верю. В
подобной манере она говорила еще долго, ему показалось, что прошла
вечность, ее смех поселился у него внутри. Он хотел было
взять ее за руку, как-то прекратить, прервать этот поток, он
был на грани обморока; она вдруг оттолкнула его и вскочила с
дивана. Подошла к окну, отворила его, выставила голову и
грудь и, подперевшись руками, а локти положив на косяк, пробыла
так минуты три, не оборочиваясь и не слушая того, что он
говорил. Он наконец понял, что идет дождь. Неожиданно она
поднялась с окна, приблизилась и, смотря на него с бесконечной
ненавистью, с дрожащими от злости губами, сказала: ну, что же
мы теперь будем делать? Домино, переступая, влекло свой
кровавый атлас; едва отмечалось на плитах плывущей пунцовеющей
рябью отблесков; будто лужица крови бежала с паркетика на
парткетик; навстречу затопали грузные ноги. Они полусидели
лицом к лицу, он, с закапанным воском, отсутствующим лицом, и
она, девственница, сидели бесконечно долго, он совсем ничего
не видел, лишь ощущал чудовищную усталость, чудовищную
сухость во рту: с распущенными волосами выбежать на улицу? Что-то
больно ударилось у него внутри, черная увесистая вещь,
осколки, он пытался запихать ее внутрь, но промахивался,
кирасиры шли рысью, поздно, всегда слишком поздно, он опоздал.

Есть старый тяжелый колокол, колокол-ревун, не щелкай так страшно
своей плеткой, он ревет по ночам, между одиннадцатым и
двенадцатым ударом хорошо думается, вот и он думал о том, он думал
о том, что мысли не было, скорее, он хотел как можно скорее
оставить ее, да, она это тоже знала, но продолжала сидеть
рядом с ним, это длилось бесконечно долго, и тогда, чтобы
как-то покончить с этим бессмысленным сидением, он дернул
головой, по-птичьи, точно возвращался из страны, в которой никто
не живет. Ну да, и мы общаемся с людьми, и мы скромно
облачаемся в одежду, в которой нас узнают, принимают, ищут, и в ней
отправляемся в общество, то есть в среду переодетых людей,
не желающих так называться, и мы поступаем, как все умные
маски, вежливо выставляя за дверь всякое любопытство,
касающееся не только одежды; но есть и другие способы общаться среди
людей, с людьми: например, в качестве привидения - это
уместно, если хочешь избавиться от них и нагнать на них страху.
Проба: вас ловят и не могут поймать. Это пугает. Или: вы
входите сквозь запертую дверь. Или: когда все огни погашены.
Или: после того, как вы уже умерли. Последнее есть
изысканнейший и деликатнейший фокус, не каждому он удается, все знают,
как далеко мы живем. Беседа призраков, вызов, заклинание
мертвых. Телефон в потустороннее. Предпочтение отдавать словам
военным. Да, Принц Фогельфрай, нет. И он сказал ей нечто на
ухо, прямо в ее спутанные, желтые, безумные пряди волос.
Встань, встань и иди. Смотри. Смотри, никому не рассказывай
свои сны.

Фотограф станцевал танец вокруг треноги, раздул, как гармонию, мех
аппарата. Он установил экспозицию и целиком исчез в складках
черного сукна.

Он извинялся перед друзьями, что впустил их к себе и, показывая свои
накидки и пледы, с веселым видом говорил: ничего не
поделаешь. Так он передвигался, постепенно остывая - маленькая
планета, образ, показывающий, во что превратится большая, когда
мало-помалу остынет и сама Земля. Прежде ему слышалось
что-то неприятное, проходившее через его мозг. Теперь это был
кто-то другой: он подходил к нему с мокрой тряпкой в руке, а
какая-то злая женщина проводила тряпкой по его лицу, пытаясь
его разбудить; нестерпимая щекотка подмышками, ярость (перед
тем как заснуть, он прошептал, что его плохо везут) кучера,
в бешенстве накидывавшегося на писателя, кусавшего ему
пальцы, перепиливавшего их. Наконец, когда он засыпал, начиналось
что-то вроде репетиции апоплексического удара - репетиции
без костюмов, но под музыку, которую он прекрасно знал; он
садился в экипаж или подбегал к нему с хлыстом в руках, потом
ему хотелось сойти, но страшное головокружение приковывало к
сиденью, консьерж пытался помочь, он продолжал лежать, он
не мог приподняться, согнуть ноги. Он пытался ухватиться за
каменный столб, стоявший перед ним, но не находил поддержки.

Я утешаюсь тем, что думаю о женщинах, которых он знал. О женщинах и
кое о чем еще, но никогда о том, что принято связывать с его
именем. У него нет больше имени. Каким образом люди,
наблюдающие эти ужасные существа, в шляпах, покрытых птичником или
фруктовым садом, каким образом могут они хотя бы отдаленно
почувствовать очарование, которое являла взорам г-жа Саломея
в простой сиреневой наколке или в маленькой шляпе с одним
только, вертикально прикрепленным спереди цветком ириса?
Захочет ли он, по силам ли будет ему припомнить волнение,
овладевавшее им зимними утрами при встрече с нею, прохаживавшейся
пешком, в котиковом пальто и простеньком берете с двумя
похожими на лезвие ножа перьями куропатки, но словно бы
окутанной искусственным теплом натопленных комнат, живое ощущение
которого вызывалось такой ничтожной вещицой, как смятый
букетик фиалок на груди, чьи ярко-голубые цветы на фоне серого
неба, морозного воздуха и голых деревьев обладали тем же
прелестным свойством относиться ко времени года и к погоде лишь
как к рамке для картины совсем другого, противоположного
свойства? Ни Мальте, ни Виктор (ни, добавлю здесь, Пауль) не
знали, чем заполнить этот проем, эту пустоту, которая
принадлежала не им, но странным образом их касалась, входила кислым
холодком револьверного дула в висок. Благодаря связи,
существующей между различными частями одного и того же воспоминания,
в первый и последний раз он стоял и скучал в одном из
салонов, где иностранцы мимоездом собираются вокруг хозяйки. Они
стоят, держа на весу бокалы или чайные чашки, радостно
вздрагивая каждый раз, как осведомленный сосед украдкой кивает на
дверь и вышептывает имя, звучащее по-венециански. В
повседневности они привыкли смешивать необычайное с запретным, а
потому ожиданье чудес, которое они себе вдруг позволяют,
ложится на лица печатью распутства. Чувства, какие на родине лишь
мгновеньями в них пробуждались, в здешней обстановке они не
стесняются выставлять напоказ. А если прислушаться,
выяснится непременно, что завтра они уезжают, послезавтра, через
неделю, через две недели. Никогда и никуда они не уедут.
Закаленное, до крайности сжатое тело, сквозь которое бессонный
арсенал дожей гнал кровь трудов и ширящийся дух - крепче всех
ароматов Аравии. Он чувствовал себя таким стесненным толпой,
таким одиноким и в то же время на виду у всех, что невольно
поискал глазами, с кем бы поделиться своим тайным знанием
об этом городе. И вдруг стало тихо. Настала тишина, которой
никто не ждал. Она затягивалась, натягивалась, и вот ее
рассек голос. (Лу, подумал он, Лу). Она (то была, разумеется, не
она) стояла под слепящим окном и следила за ним, не глазами,
но ртом, который иронически воспроизводил написанное на его
лице раздражение. Они одновременно улыбнулись друг другу.
Зяглянув в спокойную темень этих глаз, нельзя было не
догадаться о темных глубинах голоса. Он был сильный и полный, но
без тяжести, без надрыва, чистый и цельный, он уводил за
собой. Песня была немецкая, он узнал слова. Потом к этому голосу
примешался новый, другой, более низкий, более грудной, более
терпкий. Черное колыханье гондол, стук каблуков по мокрому
настилу. Это дает ему право, не вставая из-за стола, слушать
превосходную музыку, которую исполняют внизу, в галерее
Субальпина. Просто люди недостаточно молчаливы. Да, доктор,
спасибо, доктор, нет, доктор. Принцессу он примет без пиджака.

="07_172.jpg" hspace=7>

Wojtek Siudmak

Он долго и неподвижно лежал с остекленевшими глазами, выпуклыми и
влажными. В водянистом полумраке комнаты глаза его, такие же
маленькие капли воды, отражали все яркие объекты - белые
пятна солнца в оконных щелях, золотой прямоугольник штор - и
повторяли всю комнату с тишиной шкафов и пустых стульев. Он
выбирался из постели и какое-то время оставался сидеть на ней,
бессмысленно мыча. Из глубин его тела, потного и худого,
разрасталось некое неведомое грядущее, словно чудовищный
нарост, вырастающий до непонятных размеров. Он не поражался ему,
ибо уже ощущал свою тождественность с тем неведомым и
огромным, что должно было наступить, и рос вместе с ним без
протеста, в удивительном согласии, оцепенев спокойным ужасом. Один
глаз его при этом слегка выкатывался, точно уходил в другое
измерение. Через какое-то время, из этой отуманенности, из
запропастившихся далей он снова возвращался в себя; замечал
свои ступни, дебелые и нежные, как у женщины, и потихоньку
вытаскивал золотые запонки из манжет дневной рубахи.
Обнаруживал в тени ведерко с водой, застоявшейся и сладковатой на
вкус. Роясь в собственных ящиках, он ощущал себя вором и
невольно ходил на цыпочках, боясь разбудить того, кто лежал,
вытянувшись, на его постели. Перед выходом, со шляпой в руке, он
конфузился, не в силах найти слов, которыми прекратить
враждебное молчание. Шел к двери смирившийся, медленно, с
опущенной головой, в подводном этом затонувшем царстве, меж тем как
в противоположную сторону - в глубь зеркала - неторопливо
поднявшись с постели, удалялся некто, навсегда повернувшийся
спиной: вдоль пустой вереницы комнат, наружу, в выжженный
летним солнцем пейзаж, которого на самом деле (оба они знали
об этом) никогда не существовало.

Исступление его и эйфория сменились прострацией. Он никого не
узнавал. В движениях и мимике сделались заметными симптомы
болезни. Он прятался по углам, в шкафах, под периной. Иногда ему
удавалось ненадолго сцепить руки, затем вновь развести их в
стороны. Во время первого сеанса он сел лицом к стене и без
конца поднимал вверх согнутые в локтях руки, как
древнеегипетские плакальщицы на могиле Гурнаха близ Луксора. Я видел, как
он задумчиво разглядывает свои кисти, изучает плотность
кожи, ногти, на которых стали проступать черные пятна,
блестящие черные пятна, точь-в-точь скорлупа, изъеденная червями.
Днем он еще как-то сопротивлялся, но по ночам наваждение
накидывалось, в свете свечи, стоявшей на полу, он лежал,
обнаженный и меченный черными точками, перечеркнутый линиями ребер,
с просвечивающей наружу анатомией. Одержимый, он стоял на
четвереньках, шевелясь сложными движениями запутанного
ритуала. Ощупью в потемках валился куда-то меж белевших горами,
хребтами и завалами прохладных перин и спал, как лег, в
неведомом направлении, задом наперед, головою вниз. Светало.
Полувыброшенный из глубин сна, какое-то время он висел, не приходя
в память (в остатки памяти, сохранять которые было все
более и более небезопасно), на кромке ночи, хватая ртом воздух,
постель вокруг росла и внезапно скисала, как молоко. Он
хотел пить, и тогда приходилось делать вид, что maman или Лизхен
здесь, рядом, за белой дверью, и сейчас придут. Ужасное
начиналось тогда, когда он с неизменным изумлением обнаруживал,
что у него есть мошонка и пенис, сморщенная, слипшаяся
тряпица, из которой он пытался исторгнуть нечто, пусть
отдаленно, но напоминающее о живом составе его организма: ядовитую
темно-желтую густую слизь, ничего общего с человеческой
спермой. Он лизал стены и пол, пытался их лакать, пить, как если
бы молоко было отравлено. Тогда люди с белыми лицами
наваливались на него, сдирая присохшую к язвам сорочку, которую он
давно уже считал своим телом. Они срывали с окоченелых плеч
залубеневшие лоскуты. Потом д-р засветил свечу, и тут только
увидели страшную рану в груди, в которую вонзился
металлический амулет, оттого что он каждую ночь со всей силой страсти
прижимал его к сердцу; он лежал у него внутри пугающей
драгоценностью в жемчужинках гноя, совсем как мощи в ковчежце.
Отыскали подручных покрепче, но и те не смогли совладать с
омерзением, когда черви, извиваясь, раздавленные, выползали из
складок и заползали им в рукава. Без сомнения, дела его
стали хуже после того, как maman стала делить с ним ложе и
прикармливать грудью. Никто уже не проникал в сумятицу этого
духа, не помогал подняться после страшных обвалов в полное
затмение. Никто уже не понимал его, когда он вдруг озирался
ошарашенным взглядом бредущего на выгон животного. Если он и
узнавал иногда мое озабоченное лицо, ему вспоминалось прежнее
его королевство и хотелось вернуть то, что он расточил. Но
стоило войти кому-то другому, принц пугался, ум его медленно
погружался во тьму. Он послушно отходил от окна и позволял
себя чем-то занять. Его приучили часами рассматривать картинки
в книжках, и он был доволен. Одно досаждало ему: листая
страницы, нельзя было удержать взглядом много картинок сразу,
закрепленные в фолианте, они не могут друг с дружкой
встречаться. Тогда-то и вспомнил кто-то про игральные карты, и весьма
угодил принцу; ему понравились веселые, живые,
самостоятельные картинки. Карточная игра вошла при его дворе в моду, он
сидел в библиотеке и играл сам с собою. Он выкладывал
рядышком двух королей. Случалось ли умереть даме, он, как
могильной плитой, покрывал ее червонным тузом. Его не смущало
множество пап в игре, Рим поместил он на другом конце стола, а по
правую руку лежал от него Турин. Рим не занимал его
воображение. По каким-то причинам он однажды вообразил его круглым и
тотчас забыл. Но он знал Турин. Он закрывал глаза и глубоко
вздыхал.

="07_173.jpg" hspace=7>

Barclay Shaw

Не то чтобы он преувеличивал свое значение. Он ничуть себе не
казался важнее пестрых картинок; но в нем крепла уверенность, что
и он тоже - определенная карта, пусть плохая, пусть в руках
несдержанного игрока, вечно проигрывающая карта - но всегда
одна, никогда не другая. Иногда он ощущал себя за карточной
игрой так, как если бы специально для него сделали
игрушечный глобус, размером с настоящий, и поместили внутрь его
головы. Однако, если вся неделя целиком проходила в подобном
самоутвержденье, ему становилось тесно внутри себя. Кожа
лопалась на лбу, на затылке, словно он вдруг упирался в свой
слишком отчетливый контур. Между тем портреты больного, сделанные
тайком, выставлялись в галереях Лейпцига и Берлина. Он
делался знаменит. И как же он был унижен со своим евангелием!
Напрасно искали тебя глаза мои. Наконец ты обнаружился. Ты был
в толпе, крохотный, свергнутый, обездвиженный и немой. Я
стала адептом нового евангелия. Подружилась с Питером. Я
восторгалась им, смутно понимая, что он лишь слепое орудие, что
книга предназначена кому-то другому. Он, пожалуй, мог сойти за
ее хранителя. Он каталогизировал, приклеивал, отклеивал,
запирал на ключ в шкаф. По сути, он был печален, как тот, кому
известно, что от него отнимется, меж тем как ко мне
прибудет. Как тот, кто пришел сделать прямыми стези Господу.
Госпоже. Было довольно поводов счесть, что книга предназначена
мне. Множество знаков указывало, что как особая миссия,
послание и личное поручение она обращена ко мне. Между Наумбургом и
Пфортою. Я почувствовала это хотя бы потому, что никто не
полагал себя ее владельцем. Даже Гаст, который скорее
обслуживал ее, будучи случайным затвердением побочной лавы, которую
она извергала денно и нощно. Бесцельной лавы. На самом же
деле она была ему чужда. Он выглядел нерадивым и ленивым
слугой. Иногда зависть охватывала досадой его сердце, и тогда мы
ссорились. Он внутренне противился роли ключника
сокровищницы, не принадлежавшей ему, ревниво наблюдая за отблесками
далеких миров на моем лице. Отраженным от моего обличья
достигал его далекий отсвет листов, в которых душа его не имела
доли. Толпа расступилась. Он смотрел мне прямо в глаза. Мне
показалось, он узнает меня, я боялась вымолвить слово, чтобы
не спугнуть с трудом рождающуюся мысль. Но он молчал. Тогда я
позвала его по имени. Он опустил голову и медленно
отвернулся. Без всякого сопротивления он позволил подкатить себя к
декорациям, где фотограф установил аппарат. Надо было еще
развязать ремни. Меня усадили и попросили смотреть прямо в
объектив, я не могла его видеть. Вдруг произошло какое-то
замешательство: повернувшись, я увидела, что он наклонился надо
мной и испытующе всматривается мне в лицо, однако,
встретившись со мной взглядом, он отвернулся, точно опять играл в
какую-то детскую игру, правила которой я забыла и никак не могла
вспомнить.

Игра его все же не уводила настолько далеко, чтобы он на самого себя
смотрел отчужденно; напротив, чем больше разнообразились
его превращения, тем больше он в себе утверждался. Он
становился все более дерзким, все более заносился, упиваясь
собственной изобретательностью. Однажды, увидев пятна на стене, он
позвал д-ра и вложил свой палец ему в рот (д-р потом сказал,
что Фриц "воспользовался его телом, чтобы постичь понятия
внутри и снаружи"). Он не подозревал об искушении. Рок
подстерег его, когда вдруг поддался последний шкаф, когда вместо
костюмов ему открылись груды маскарадных одежд, и его сердце
зашлось от множества таившихся в них возможностей. Кроме
старинного венецианского костюма, там были всевозможные женские
платья и туалеты, звонко обшитые монетами, костюмы Пьеро,
пышные турецкие шальвары и персидские фески, из которых
выскальзывали мешочки с камфарой, диадемы с невыразительными
камнями, и много другого. Все это он чуточку презирал, так было
все это фальшиво и жалко, болталось так сиро, так потерянно и
безвольно обвисало, вытащенное на свет. Но хмелем ударили
ему в голову просторные мантии, накидки, покрывала и шали,
все эти неупотребимые ткани, то податливые, нежные,
вкрадчивые, то гладко ускользающие из рук, то витающие, как ветерок,
то тяжко опадающие под собственным весом. А потом к его ногам
легли разноцветные домино. Они-то и открыли неограниченный
выбор: быть ли ему кайзером или новым Макиавелли, графом
Карло Альберто или старым королем Витторио Эммануилом,
Зороастром, карликом, канатоходцем, Парсифалем или аббатом Галиани;
все это было в равной степени осуществимо, благо тут же
оказались и маски, большие грозные либо изумленные лица с
настоящими усами и насупленными или вскинутыми бровями. Он и
прежде прибегал к маскам, но лишь сейчас понял их предназначение
и невольно рассмеялся. В Лексиконе его имя будет стоять
между рубриками о ничто и нирване. Он все посмеивался,
наряжаясь, и даже забыл, кого, собственно, собирался изображать. Но
было ново и соблазнительно принять решение, стоя у зеркала.
Лицо, которое он надел, странно пахло пустотой; оно пришлось
плотно, но смотреть в прорези было удобно, и, уже в маске,
он стал подбирать шарфы и повязывать на голове тюрбаном таким
образом, чтобы края маски, снизу исчезавшие в огромной
мантии, оказались скрыты и с боков и сверху. Наконец, истощив
свою изобретательность, он решил, что достаточно
замаскировался. Схватил большую палку, отвел наотлет руку и так, не без
труда, но, как ему казалось, полный достоинства, прошествовал
в гостиную, к зеркалу. Это оказалось поистине великолепно,
превыше всех ожиданий. Зеркалу ничего не оставалось, как
только ответить. Ему не пришлось особенно двигаться:
ромбовидное явление в зеркале было совершенно. Но хотелось выяснить,
кто он такой и что он шептал на ухо своим знакомым в течение
вот уже четырех лет. Немного помешкав, он воздел обе руки -
широким, как бы ворожащим жестом, который, как он тотчас
увидел, был единственно верным. Но в самый этот торжественный
миг совсем рядом с собой он услышал приглушенный маскарадом
сложный составной шум; перепуганный, он отвернулся от
зеркального образа и, к великому своему огорчению, обнаружил, что
опрокинул круглый столик, уставленный бог знает чем, но
чем-то, видимо, очень хрупким. Он согнулся как только мог, худшие
опасения подтвердились: все раскололось вдребезги, от
японских легкомысленных вещиц, изображавших всевозможные
сочетания, пооткалывались головки и заброшенные в акробатическом
этюде икры партнерш. Но всего хуже был разлетевшийся на мелкие
осколки флакон, из которого выплеснулись остатки старой
эссенции, мерзким пятном расплывшиеся на безупречном паркете. Он
поскорее потер его чем-то, что свисало с него, но пятно
делалось только еще черней и противней. Он был в отчаянии.
Распрямившись, поискал какой-нибудь тряпки, чтобы исправить
беду. Но ничего не нашел. К тому же и взгляд, и каждое движение
были так стиснены, что он клял глупое свое положение,
которого уже не понимал. Он дергал все на себе и только тиснее
затягивал. Завязки мантии душили, шарфы на голове все больше
давили. Воздух в комнате помутился, будто запотев от испарений
застоявшейся жидкости. Разъяренный, он кинулся к зеркалу,
чтобы как-то следить из-под маски за работой собственных рук.
Но оно того только и дожидалось. Настал час отмщенья.
Покуда руки неловко пытались избавиться от маскарада, оно
приковало взгляд и навязало образ, нет, реальность, чужую,
немыслимую реальность, против воли ужаснувшую его, ибо оно взяло
верх над ним, и теперь уже - он был зеркалом. Он смотрел на
огромного жуткого незнакомца, оставаться с ним один на один
показалось невыносимо. И не успел он этого подумать, случилось
самое страшное: он совершенно перестал себя сознавать, он
просто исчез. На миг он испытал тянущую, напрасную тоску по
себе, потом остался только он - кроме него, ничего не было. Он
побежал от него прочь, но теперь это он бежал. Бежал с
распахнутыми навстречу кому-то руками. Он на все натыкался, он
не знал дома, не знал, куда броситься. Он попал на лестницу,
налетел на кого-то, кто с криком от него отпрянул.
Распахнулась дверь, выбежали еще люди, они кричали. Домино, кричали
они, домино! Какие-то бежали теперь бородатые люди; и
раздался свисток; и шут бросился к лихачу. Он бросился вниз, на
крыльце мантия зацепилась, завязки впились в горло,
споткнувшись, теряя равновесие, ударился головой обо что-то твердое.
Повалился; взлетели с шуршанием атласные лопасти и, краснея,
упали; вдруг обнаружились светло-зеленые панталонные штрипки;
шут стал шутом жалким. Медленно сполз под колесо экипажа и
так лежал; было видно: бессильно барахталось красное. Он
пытался схватиться за каменный столб, пытался подняться, но не
находил поддержки. Аминь, кричали люди с белыми лицами,
стаскивая с него его плащ, его мантию, его маскарад, аминь,
слава, премудрость, благодарение, хвала и сила, во веки веков
кричали они, склонившись. И вот тогда показались черви. Он же
только и сумел ответить на это И-А.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка