Я сошла с ума (Нас не догонят)
Окончание. Начало Кровь и почва (Земля и воля)
В прошлый раз мы остановились в предвкушении критического разбора
окаянного индивидуализма в литературе. Это настолько общее
место, что смысл его, как правило, остается нам недоступен,
пролетает мимо ушей. Между тем, по моему глубокому убеждению,
именно в банальностях сконцентрирована высшая мудрость;
всякие «интеллектуальные приключения», апории и парадоксы на
самом деле являются куда большей глупостью, чем основательная,
проверенная временем банальность.
Мы склонны, не задумываясь, соглашаться с тем, что «все счастливые
семьи счастливы одинаково», и что только несчастье обладает
обаянием индивидуальности, неповторимости, высокого
эстетизма. Это значит, что только несчастье (или зло) может быть у
нас предметом искусства. Гоголь пытался опровергнуть это
вторым томом «Мертвых душ» и, как считается, провалился. Более
того – заслужил отвращенье Белинского. Тот считал его
«социальным критиком», а Гоголь был просто сентиментальным
человеком, возжелавшим под конец жизни бесстрастности и покоя (и даже
посетившим с этой целью земной Иерусалим).
Ярость и возмущение, с которыми Властитель Дум набросился тогда на
«заблудшего», приятно напоминают мне реакцию Миши Вербицкого
и Юли Фридман на мое собственное обращение в религию Репы,
сиречь предвечной, неколебимой Почвы. Просто диву даешься –
как много общего между Гоголем, Наполеоном и мной. Тем не
менее, за Гоголя не скажу, а сам я пришел к Репе следующим
образом: устал от красот зла. Даже не устал, а пресытился,
понял, что мне достаточно. Есть некоторая разница между «устал» и
«наелся»: это когда по-прежнему не составляет труда
злословить, коверкать язык и материться, но как-то уже не хочется.
Иногда к Репе прислоняешься не от слабости, а от того, что
тебе нужно больше сил, потому что ты должен
делать не только лишь то, что можешь. Пожалуй, это главное
различие между модернизмом и реализмом – свобода и долг.
Реалистическая эстетика основана на категории долга. А свобода в ее
художническом преломлении – «свобода выражения» – связана
прежде всего со страхом перед ответственностью.
Последнее утверждение может показаться голословным или наивным, если
рассматривать слово «ответственность» в сугубо этической
оптике, – не забываем, что моральные прицелы у нас давно и
надежно сбиты. Нам кажется, что Камю и Сартр (можно подставить
любую другую пару по вкусу) учили нас, что никакая
ответственность, кроме как ответственность перед самим собой, в
принципе невозможна, ведь «сам» это и есть мир, данный нам в
ощущениях. Однако попробуем схватить вора за руку.
В 1968 году Ролан Барт выступил с манифестом «Смерть автора».
Значение сего текста для последующей литературной идеологии
переоценить невозможно, это был почти «Манифест коммунистической
партии». Считается, что «Смертью автора» знаменуется переход
от позитивистского структурализма к постструктурализму и
постмодернизму; на самом деле это было ни что иное, как
подведение моральных итогов опыта французской модернистской
литературы – от Лотреамона до Роб-Грийе. Вот его краткое
содержание.
«Если о чем-либо рассказывается ради самого рассказа, а не ради
прямого воздействия на действительность, то есть, в конечном
счете, вне какой-либо функции, – то голос отрывается от
своего источника, для автора наступает смерть, и здесь-то
начинается письмо… Письмо есть изначально обезличенная
деятельность (…), позволяющая добиться того, что уже не «я», а сам язык
действует… Считается, что автор вынашивает книгу, то есть
предсуществует ей, мыслит страдает, живет для нее, он так же
предшествует своему произведению, как отец сыну. Что же
касается современного скриптора, то он рождается одновременно с
текстом, у него нет никакого бытия до и вне письма, он
отнюдь не тот субъект, по отношению к которому его книга была
предикатом…»
Как видим, все очень просто. Фигуру «скриптора», т.е.
«записывающего», Барт противопоставляет автору – как личности, с которой
ошибочно отождествляется текст. Скриптором овладевает
«письмо», он находится как бы в состоянии аффекта и поэтому не
может быть ответственен за произведение (то есть поступок),
которого он не совершал (недаром формалисты не любят слово
«произведение», предпочитая ему лишенное оттенка действия
беспафосное «текст»). Не напоминает ли это оправдания «скриптора»
Сорокина насчет того, что «литература – это только буквы»?..
Впрочем, Сорокин – крайний случай, есть примеры
полегитимнее, например, Бродский, который, помнится, говорил в
Нобелевской речи, что не язык – инструмент поэта, а, напротив, поэт
есть инструмент языка, средство языка к продолжению своего
существования:
…Жизнь, которой,
как дареной вещи, не смотрят в пасть,
обнажает зубы при каждой встрече.
От всего человека нам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.
От коровы остается вообще – орган речи на блюде с хреном. Отвращение
к телесности, которым так козыряли, например, символисты
(вспомнить хоть пресловутого «пленного духа» Бугаева) является
верным симптомом шизофренического сознания. Эстетический
индивидуализм неприкаянного и не связанного с миром путами
плоти лирического «я» сродни шизофрении, чаще – в депрессивной
стадии. Я-то знаю,
href=http://rema.ru/observer/levpir/975318612.htm>о чем говорю.
Как известно, бумага терпит, а потому в творчестве мы не только
сублимируем животворные биологические инстинкты, но и мучительно
расстаемся со своим прошлым. Например, с нежелательной для
нас памятью о негативном опыте. Часто это происходит так:
негативный опыт доводится на письме до абсурда, до той
предельной черты, за которой мы сами перестаем верить в его
реальность. В этом случае текст подменяет собою реальный опыт и
вытесняет его. Реальность становится призрачной и нестрашной.
Тем более нестрашной, чем ужаснее
href=http://megalit.ru/observer/levpir/2003-05-08-1.shtml>замещающий ее текст.
Подобные игры со злом (под ссылкой, как нетрудно догадаться,
описаны реальные люди в навязанных им обстоятельствах)
начинаются как терапия, но лекарство может оказаться наркотиком.
Ощущение вседозволенности перерастает в ощущение иллюзорной
защищенности; тогда, не спрятавшись в «письмо», ощущаешь
себя всё более и более неуютно. Недаром окончательно
сторчавшийся на этом деле Сорокин любит цитировать Пригова: «Пока пишу
– всё нормально, а как поднимешь голову от листа, такая
тоска накатывает…»
Каждый человек в той или иной степени подвержен ощущениям суетности
и бессмысленности мира. Но в шизоидных индивидуумах такие
настроения проявляются особо, потому что шизоид находится во
власти ложного «я» – системы, изолирующей истинное «я» от
непосредственного участия в отношениях с другими личностями и
миром. Устройство такой системы подробно описано в
замечательной книге
Рональда Лэнга. И не случайно анализ отчужденной от реального
опыта шизоидной личности Лэнг начинает с обширной цитаты из
статьи английского критика Лайонела Триллинга «The Opposing
Self», посвященной сравнению творчества Шекспира, Китса и
Кафки:
«...для Китса осознание зла существует бок о бок с весьма сильным
ощущением личной индивидуальности, и по этой причине оно
проявляется менее отчетливо. Некоторым современным читателям,
по этой же причине, оно покажется менее сильным. Точно так
же современному читателю может показаться, что при сравнении
Шекспира и Кафки - оставляя в стороне степень их
гениальности и рассматривая обоих лишь как толкователей человеческих
страданий и космической отчужденности - толкование Кафки более
сильное и полное. И на самом деле, суждение может оказаться
верным именно потому, что для Кафки ощущение зла не
противоречит ощущению личной индивидуальности. Мир Шекспира, точно
так же как и Кафки, есть та тюремная камера, которой назвал
Паскаль этот мир, из которой заключенных ежедневно уводят на
смерть. Шекспир не меньше, чем Кафка, навязывает нам
жестокую иррациональность условий человеческой жизни, рассказанную
идиотом историю, дурачащихся богов, которые мучают нас не
ради наказания, а ради забавы. И не меньше, чем Кафку,
Шекспира возмущает зловоние темницы сего мира; ничто так не
характерно для него, как омерзительные образы. Но в тюремной
камере Шекспира общество гораздо лучше, чем у Кафки;
военачальники и короли, возлюбленные и шуты у Шекспира до самой своей
смерти живы и завершены. У Кафки же задолго до приведения в
исполнение приговора, задолго до начала зловещего судебного
процесса с осужденным происходит нечто ужасное. Все мы знаем,
что это такое, - он лишается всего, присущего человеку, за
исключением своей абстрактной человеческой природы, которая,
как и его скелет, никогда полностью не присуща человеку. У
него нет родителей, дома, жены, ребенка, призвания и желаний;
у него нет никакой связи с силой, красотой, любовью,
остроумием, смелостью, верностью или славой - сюда можно
причислить и гордость. Поэтому мы можем сказать, что знание Кафки о
зле существует без противоречащего знания о здоровом и
самообосновывающем "я" и что знание Шекспира о зле существует с
этим противоречием во всей его полной силе».
Шизоид, по Лэнгу, отчужден от опыта своего тела. Оно ощущается им
скорее как объект среди других объектов, а не как ядро
собственной индивидуальности. Качество индивидуальности
делегируется ложному, невоплощенному в реальности «я», которое
оказывается сторонним наблюдателем того, что делает тело. «В
фантазиях "я" может быть кем угодно, где угодно, делать что
угодно и владеть всем. Оно всесильно и совершенно свободно – но
только в фантазиях. Если оно хоть раз посвятит себя
какому-то реальному проекту, оно испытает муки унижения – не
обязательно из-за неудачи, но просто потому, что ему придется
подвергнуть себя необходимости и случайности. Чем больше
позволено такого фантастического всесилия, тем более слабым,
беспомощным и скованным оно становится в действительности. Иллюзия
всесилия и свободы может удерживаться только внутри
магического круга его собственной заколоченности в фантазиях…»
Мы бы с вами сказали проще – «внутри текста».
Что касается страха перед действительностью, которой оборачивается
страсть к существованию «внутри текста», то тут уместно
вспомнить Гегеля, который писал в «Феноменологии духа»: «Действие
есть нечто просто определенное, всеобщее, постигаемое в
абстракции». Но «творческая личность», прячущаяся от
ответственности за произведение (то есть действие) под маской
«скриптора», не хочет быть просто определенной и всеобщей –
она хочет быть неопределенной и уникальной. «Я вся такая
противоречивая…» – как бы повторяет эта личность вслед за
героиней народного блокбастера «Покровские ворота», и оказывается,
что смешного и жалкого в Набокове с Бродским, в этих
священных коровах интеллигентской литературы, ничуть не меньше,
чем романтического и героического (ну как же, в одиночку
«противостоят миру»).
Кто-то, толи Якобсон, то ли Сепир (полагаю, знатоки с удовольствием
меня поправят) сказал однажды, что человек – это «дом
языка». Крайне вредное убеждение. Человек – не дом, а лишь один из
кирпичиков мироздания. В кирпичике (добавим, чтобы извинить
лишний пафос) жить нельзя. А если он не соединен с другими
и не прикреплен к своему месту, то он может упасть на
голову. Падающий на голову кирпичик – это строительный мусор. Вряд
ли стоит путать отходы строительства с его венцом.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы