Сухая вода

 

 

Лужайка

Всё в ней замерло. Словно лежала в теплой воде, медленно растворяясь, и частицы плоти ее поднимались на поверхность мелкими пузырьками. Лежала без всяких усилий, вода глазами в небо держала. Не надо бить, трепыхаться, чтобы не захлебнуться, не утонуть. Лежа в этой легкой воде, сухой, непонятной, не надо ни тосковать, ни хотеть есть или пить, вообще ничего не надо хотеть.

Ни о чем думать не надо. Даже о том, как здесь оказалась и почему не боится она утонуть. Ничего делать не надо. Даже лежать. Само собою лежится спокойно, расслабленно и надежно. Ничего не хочется. Потому что есть всё, что ей надо. Раньше подумала бы о том, что будет надо и завтра, но завтра исчезло, в поглощающей время сухой воде растворилось.

Подумалось: расслабленно — это опасно. Расслабленность — не сосредоточенность на крадущейся против ветра беде. Значит, та внезапно придет, незаметно нагрянет: прольется потопом, волной захлестнет. Сухой воды не бывает. Вскочить, собраться и подготовиться. Найти малую боль, чтоб не расслабиться.

Слабый, лишенный силы — жертва всех и всего: людей, зверей, обстоятельств. Еще несколько мгновений мысль о слабости и беде ее будоражила. Но было тепло, очень уютно. Поток полой патоки, в себя вобрав, ее нес, и сухая вода, хотя такой не бывает, эту мысль смыла и далеко-далеко унесла.

Потянуло слезоточащим дымком. Но и это не взволновало. Окурок, воняющий табаком или сладковатостью тошноватой, бросили в урну. Загорелось, заполыхало. Сгорит быстро, рассеется дым, лишь на мелкий миг из воды извлекая. Прежде любила смотреть: дым столбом поднимается или копошится, кудрявится кольцами, расползаясь. Но сегодня так хорошо, что и дыма движение безразлично.

Что это такое? Раньше подобного не бывало. Как это назвать? Сонливость? Дремота? Но спать не хотелось. Что это? Назовешь, и всё разъяснится, займет свое место. Но ничего в голову не приходило, и желание назвать тоже покинуло, словно серебристая рыбка хвостиком напоследок махнула.

Лужайка, на которую время от времени привозили, похожа на раковину, стены которой плотно вьюном заросли, не глубокую, парапетами ввысь удлиненную, от остального города не грубо, но явственно отделенную. Там шелестело — шинами и подошвами, там спешили, шаркая, не поспевая. Там хлюпало, грюкало, надсадно выл ветер, взвизгивая по-шакальи. Но, несмотря на скверные звуки, это было далеко от лужайки, невидимо, словно обратная сторона луны, на которую никто не звал с собою полаять: поэтов здесь не было.

Иное — гнусные запахи. От них никакого спасения ни на лужайке, ни даже когда ее покидаешь. Не убежишь от скверны: окутывает, проникает, ею пропитываешься, не отмыться, как от клеветы, не очиститься. Время спасает. Обессилев, гнусную силу теряя, наконец, покидает. Хотя долгое время прислушиваешься: здесь еще или скрылась? 

В раковине, сверху небом прикрытой, безветренно, тихо, неспешно: вылезшие на берег погреться бессмертные черепахи задают ритм бытия. Ползут, подтексты лапами перебирая, а случись осколком смысла пораниться, заживает долго, не как на собаке. В траве едва видимы: не наступить — двигаться осторожно. Панцирь твердый, но судьбу не следует искушать.

В первый раз было тревожно, но интересно. Конечно, надежда: а вдруг. А когда «вдруг» стушевалось, по краям лужайки с черной блестящей слишком изящной лошадкой посередине зыбчато расползлось, взгляды на себе ощутила. Не смотрели — осматривали, ощупывали взглядом придирчивым, не слишком доброжелательным, заранее отвергающим. С тех пор — как на пытку, замечать как можно меньше, спасаясь от приступов отвращения.

Раз на раз не приходится. Конечно, погода. Но даже в самую скверную — любопытствующие. Умри или служи, словно приютские — цирковые. Вонючей колбасой у носа размахивают. Слишком наглых временные хозяева, до отвращения насобачившись, отшивают. У большинства временных вид — за себя постоять не умеет. Может, и так. Но, доверенных защищая, бывало, и свирепели, словно сухая вода, в которую вместе с питомцами погружались, вдруг становясь мокрой, вскипала.

 

Раковина

Один ее глаз в сухой воде намок и утонул, а другим, от солнца прижмуренным, глядела она на лицо, не загоревшее, обращенное мимо нее, на блеклые губы, тонкий нос, рыжеватые волосы, на вылинявшие веснушки под черными блестящими, светящимися глазами: вглядишься — остальное лицо пропадает. Невозможно узкая кисть, красной нитью от руки отделенная, поднялась, фортепианные пальцы с некрашеными ногтями лебедино взметнулись,  вода, шуметь перестав, сонно окутала.

Перед прижмуренным что-то мелькало. Можно было чуть приподняться или второй глаз открыть, но не хотелось. Зачем? Что нового можно увидеть? Шумело. Запахи одолевали. Но ни до чего не было дела. Чувства, отделившись одно от другого, скукожившись, разбежались, рассеялись и пропали. Разве все нити обязательно связывать? А мысли додумывать?

Лежала, передние вытянув, задние под себя. Вверху торчала черная ветка, и сквозь зеленые, коричневатые листья — голубое и белое: небо и облако. Время от времени на ветку садилась серая птица, всё колебалось, вздрагивало, друг на друга цвета наползали, словно их пытались смешать, но не выходило. Птица взлетала, и через мгновение цвета на места возвращались.

Хорошо сегодня. Нежарко. Не то, что в прошлый раз, когда, не удержавшись, со всеми тихо скулила, мол, хватит, кто явится в эту раскаленную, не внемлющую Богу пустыню, в адовый зной, когда смыслы слов, жестов улетучиваются, и думается лишь об одном: назад возвратиться. Чуть не вырвалось даже — домой. Не вырвалось — в горле застряло, на язык легло омерзительной тошнотой, в зубах не дожеванным, застряв, завоняло. В такую жару не только смыслы — немудрено себя потерять. Ищи-свищи, за тенью собственной бегай, за хвостом увивайся: близок — не ухватить, желанна кость — не укусишь.

Впрочем, костей, оказавшись в приюте —  слово противное, но еще мерзей: псарня  —  грызть не приходилось. Всё подделки какие-то. Как само приютское бытие — имитация и подражание: еда одна и та же, порции одинаковые, всё по часам. А подлинное не расчислено, не взвешено, оно приблизительно, спонтанно, желанно, значит, слишком опасно. Немало костей, о которые зубы можно лишь обломать. А всё равно ни о чем ином думать не смеешь, и в ушах хруст разгрызаемой кости.

Таково наше не голодное время. Теперь никто не умирает от истощения, скорее наоборот. Не сытое — сытость это другое. Над костями трудиться не надо. Каждая бездомная псина знает множество мест, где можно до отвала наесться, и каждый день недели обедает в новом, под аппетит меню подбирая. Страшно подумать, если перейти придется на кости. Тотчас зубы все обломают.

Здесь тихо и чинно. Ни обиженного лая, ни радостной колготни, ни бешеного прыжка — апорт! — куда несешься, летишь, в воздухе соображая. Молчат даже молчать не умеющие, тихо сидят-стоят-лежат те, чья голова покоя ногам не дает.

Приютские старожилы тихи, а новички шумны, прожорливы и драчливы. Шерсть взъерошена. Хвост зажат между ног. Язык наружу, дыхание частое. От нестерпимого нетерпения, от неуверенности в себе, дрожа, подвизгивая, сучат лапами нервно. Потом ложатся, будто мучит луна, взошедшая неурочно, ложатся, вытянув передние лапы, между них голову положив, словно при смерти. Не воют — скулят. Потому на лужайку их не берут.

 

Безумие

Случалось, кого-то из старожилов прорвет. Заскулит от тоски. От безнадежности хрипло завоет. Но самое страшное: обознавшись, до сиплой безнадежности в отчаянном крике зайдется: ни утешить, ни образумить. Пока не иссякнут силы и все слезы не выльются, истерика не прекратится. Но — очень редко такое.

Хоть раковина — зона ни для кого не запретная, но заходить сюда с собакой не принято. Так в странах, где детские дома сохранились, не принято сводить воспитанников с детьми из семей. Пусть семья скверная, и в ней живется ужасно, а детдом – лучшего не бывает, и в нем человеку дышится вольно, всё же – не надо.

Правда, однажды — это и вспоминать не хотелось — вольной из комнатных по ребру раковины пройтись захотелось. Лужайка как на ладони. Запрыгнула, хвост коротколапо колечком, кривозубо, ехидно оскалясь, поводок натянула, хозяина, не временного — постоянного, к себе потащила. Тот, снизу вверх глядя, спрыгнуть увещевает. Глянула та — ошарашенно остолбенела. Тявкнула удивленно. Гавкнула вопросительно. Никто не ответил. Конечно, увидели, только какое им дело. Разозлившись — к такому совсем не привыкла — окончательно спятив, в истерику впав, налаяла столько гнусностей, что в раковине молчали-молчали — не выдержали. Такого лая, гавканья, тявканья город не слышал. Все, позабыв себя, бесновались. Длинношерстные, гладкие, смышлёные, хитрые и не очень, колли спокойные и пинчеры невменяемые, доги, боксеры, терьеры, псы без роду и племени — все с цепи сорвались.

Поначалу были незлобиво смешны, словно щенки, взрослость свою демонстрирующие: нечаянности, метания, праведный гнев, от погони лапы подкашиваются, язык, вывалившийся, не сглотнуть, обостренным нюхом чуя удачу; сдохнуть, но догнать, повалить, зубы устремить к преступному горлу. Так смешно за собой детство и тащишь, словно хвост, давно обвисший, уныло тянущийся по земле.

Через минуту раковина зашлась: слишком долго она намолчалась. Морскую к уху подносят, чтобы гул моря услышать. А эту хотелось в море забросить. Раковина, гневным бешенством разномастным наполнившись до краев, вулканом взорвалась обвально, красноязыко и яростно. Все звуки сметая, поплыла тягучая жирная лава. И хоть много чего они налакались, и их возмущенный разум кипел, нельзя вести себя так недостойно. Невидимые еще Гончие Псы, услышав, солидарно недвусмысленно возмутились, но, пораженные безумной разнузданностью, и за себя и за них, несчастных, лишенных не то что ласки — внимания, устыдились.  Но что поделать могли?

Так подумала, однако, мелькнуло, беззастенчиво, завистливо грызануло: от щенячьей прыти, наглого азарта вольной той откусив, забывшись, самой поводок натянуть, над раковиной, не глядя вниз, гордо горизонт поедая, пройти, на глумливое лающее бешенство внимания не обращая.

Временные пытались рассвирепевшую паству свою успокоить. Но делать это они не умели. В минуту всеобщего сумасшествия их не замечали. И то сказать, ни до, ни после приютские такого сраму не знали. И ее тогда вместе со всеми изнутри разорвало, вместе с хором залаяла, в тон стараясь попасть, слиться со стаей. А потом, опомнившись, поджав хвост, поплелась, глотку свою проклиная.

Кончилось безумие неожиданно. Видимо, озарило, и временные, пародируя, высунув языки, хором на питомцев своих наорали. Те от неожиданности онемели. А когда гаденькая мелодия невесть откуда упала, онемевшие в собачьем вальсе, который вовсе не вальс, дружно задрыгались. Звуки, ором разогнанные, в музыку соединились, пока она, отзвучав, вновь не распалась.

 

Кто перечить поэтессе посмеет?

Их часто сюда привозили. Фургон — и в тесноте и в обиде, хорошо, что недолго — за бордюр заезжал, и они по очереди выпрыгивали, голубей и ворон разгоняя. Голуби всей стаей хлопотно, суетно убирались. А вороны, зло каркая, на ближние деревья взлетали. Ранним летом они очень тревожны и агрессивны, могли накинуться, клюнуть, подозревая в недобром: птенцы в гнездах взрослели. Что от них ждать? То злое накаркают, то еду страдающему от голода праведнику принесут.

Привозили одних и тех же. Самых спокойных, самых воспитанных и самых красивых. Не распродажа. И не совсем даже раздача. Редко, однако случалось: кто-то назад не вернулся. Главное заявить: мы есть, мы существуем. Помогайте! Жертвуйте! Приезжайте, по домам разбирайте!

Насмотревшись, действительно, помогали, жертвовали и приезжали. Задача привозивших была непростой. Показать неблагополучие, но не трагедию, несчастье, но исправимое. Конечно, породистые чванливые мало того, что редко в приют попадали, надолго и не задерживались. Чем больше с ними предстояло забот, тем охотнее забирали. Не то полукровки. Не говоря уже о совсем никаких.

Накануне мыли, чистили, проверяли носы: холодные, значит, здоровы. А кормили и вообще хорошо, хотя, конечно, в желудке незабудки не расцветали: очень однообразно. Так что кусачих не было вовсе. Разве уж очень кто-то рассвирепеет. С этой колокольни взирая, приютскую жизнь собачей не назовешь. Кто перечить поэтессе посмеет? Хотя наверняка возразят: без покоя и воли даже сытая жизнь всё же собачья. Приют для лающих — какой тут покой! Воля? Где начинается? Где ей положено обломиться?

Вопросы мучили с тех самых пор, когда чудо исчезло. В юные времена чудо мелькало — на ниточке кусок колбасы. Откроешь пасть — заглатываешь пустоту, сквозь которую на дно глубочайшего из колодцев лучи едва проникают. Падаешь в илистую засасывающую глубину, цепь разматывается, не давая вере в чудо пропасть. Длинна цепь не бесконечна. Ужасаешься: напоследок звякнув, подбросила вверх, в ил мокро шлепнула мордой. Какое чудо? Какие лучи?

Привезя, поводки надев, раздавали их добровольцам, хозяевам временным. Конечно, унизительных намордников не было. Бывало, посреди дня добровольцы менялись: одни уходили, торопясь по делам, пришедшим на смену поводки отдавая. Но ее временная хозяйка уже несколько раз брала ее поводок и в середине дня никуда не уходила, дожидаясь, когда их запустят в фургон возвращаться.

Сегодня, получив поводок, временная хозяйка, едва взглянув с полуулыбкой, не погладив, как делают все — видно, фортепианные пальцы не умеют ласкать — повела к высокому парапету. И почти сразу, вдохнув хозяйкин запах вблизи, она в сухую воду попала, печали-и-беды в ней всегда исчезают. Может, таким было действие запаха рыжеватых волос, цветом на ее шерсть похожих? От рыжеватого запаха сухой водой наполнялось пространство. Пока шли, оглянулась. Ничего не изменилось. Кроме них на парапете безмолвно расположилось несколько парней с временными на поводке.

Рядом с лужайкой, до их карнавала не слишком замусоренной, повизгивая, шелестела, свистела, назойливо воняла дорога, упирающаяся  в светофор, словно упрямое животное в стену, флажки или запретное слово. Как-то, услышав сравнение дороги с рекой, хоть даже рядом с ней не бывала, реку она невзлюбила, представляя грязным, смрадным текучим, куда швыряют палки и всякую всячину, а подневольные рабские псы, в зловоние окунувшись, на берег выносят. Стекает медленно, жирно, тягуче, оставляя пятна на шерсти — знаки бессмысленной власти и мерзости подневолия.

В страшных снах, давних, больных и холодных, река виделась живодерней: черною массой, в которой глохнут звуки, растворяются краски. Течет непонятно: вперед ли, назад, вверх или вниз. Черная жуть, в себя саму устремляясь, пытается выбраться, вытечь, избегнуть обездвиженного движения, но — бессмысленно, бесполезно. Черный бестрепетный ужас сам над собою смеется, хохочет, ерничает, и смех, хохот и ерничанье в нем, как в черной дыре, пропадают.  

 

Но — бесполезно

Под стеной журчит фонтан с мокрой водой настоящей. Рядом с ним, поглядывая на часы — сменщика ждет — туда-сюда временный ходит, его раньше не видела. Ему вывозившая их долго что-то рассказывала, напоследок вручив поводок, который теребил, нервничая, виду стараясь не подавать, новичок, лохматой рыжестью своей удручающий. Глядя на него, вспомнила, как сама впервые здесь оказалась. Новичок и воспоминание волновали, и она взгляд отвела, стараясь выбросить скверное из головы.

К другой стене прижался прицеп с передвижной библиотекой. Там книги о дворняге Каштанке и пуделе Артемоне, преданном Руслане и несчастной Муму, о Биме и Шарике, о единственной в лодке, троих не считая, где лучшее в мировой литературе описание фарфоровой собачки, которая будет восхищать в 2288 году. Мировой собачий метасюжет как на ладони. Лишние брешущие собаки ненужные, сверхпёс и дворняга — занимающие умы и сердца привлекающие. И — наглое, циничное издевательство: тексты о людях под видом собак — деконструкция человеческой жизни, и о собаках в человеческом  облике — деконструкция жизни собачей. Ждут книги читателя. Без надежды дождаться.

Рядом с черной, блестящей, будто лаком покрытой лошадкой — может, точней пони назвать — стол, за которым их привозящая. Пишет, зачеркивая. Имена временных хозяев с кличками соединяет? Сваха поминутно оглядывается, сверяя с живой реальностью мертвые буквы. Пахнет всезнанием, протухшей искушенностью обреченности.

Она этот запах вдыхает. Чутье не подводит. Разве что доприютное прошлое, которое предала, никак учуять не может. Мучительно, судорожно силится вспомнить. Но — бесполезно. Кажется, вдохнула его, но выдохнуть не в состоянии. И оно, отравляя, в ней растворяется.

Прошлое беззвучно колышется, запах дождь могуче невиданный смыл. Белой плотью рыхлой огромной без единой отметины, без единого говорящего знака колышется. Вдохнуть, взглянуть пристальней, вслушаться, дыхание затаить, еще чуть-чуть — и, коснувшись, всё вспомнить, вернуть, всё ощутить, предательство приютским бытием искупить. Множество движений, слившихся в единую белую массу, разъединившись, явится отчетливо, резко и ясно.

От этой мысли спокойней. Еще мгновение! Не надо усилий. Прошлое, как болото, втягивает в себя. Миг — утонув, им захлебнется. За ветку зубами схватившись, она выталкивает себя. И тут же вновь пытается вспомнить. Никак от забытого не избавиться: ни вспомнить, ни забыть окончательно. Сколько ни пытается  — бесполезно.

А может, к свахе она не справедлива? Что о ней знает? Может, ей самой выть хочется, как собаке?

 

Всё то же, всё те же

За спиной пишущей-и-зачеркивающей желтеет плакат:  много слов — названье приюта, который обитатели называют «Псом бродячим» или «Собакой приблудной». На края листа, на обочину смысла выталкивает буквы бодрый, глуповатый пес породы, даже художнику-творцу не известной.

Нередко оттуда, где зудящие запахи и злобная вонь, кто-то на лужайку врывался, к столу подходил и давал свахе бумажки разных цветов: с портретами политиков — раньше, теперь — хороших поэтов. И те и другие умерли, хотя и после смерти жить многим мешают. В ответ привозившая свою бумажку писала и, непременно вставая, вручала, руку тряся.

Всё здесь она знала, ничего не занимало. Тот же ветерок предвечерний приносил те же звуки, и так же, как всегда, они повторялись:

 

Место всё то же, собаки всё те же,
Только их видеть охота всё реже.

 

Ее вообще ничего не волновало? Отвязавшись от назойливых звуков, она искала ответ: почему, в отличие от других, редко досиживающих до конца, но беспрестанно гладящих питомцев своих, ее временная хозяйка, которая всё время с ней неизменно, ни разу никогда не погладит? Придут, сядут, замрут, вжавшись, прорастают друг в друга две плоти, погружаясь в воду сухую.

За день рядом с ними останавливается немало. Вот, в темных очках. Смотрит изучающе, пристально и одновременно — в себя ускользающе. Она одним глазом — другой в одежде временной хозяйки ее утонул — скрывающим тоску темным очкам своей тоской отвечает. Стоит, только смотрит. Не приближается. Слава богу, шерсть не треплет, не изучает глаза — не слезятся ли, вонюче не трогает нос.

Ну, стоишь ты дольше других, внимательней смотришь, на тоску тоской отвечаешь. Всё равно ведь уйдешь. И хозяйка уйдет, сто раз оглянувшись и рукою махая. Хвостом и взглядом сто раз она хозяйке ответит, чем дальше, тем больше из вежливости. Может, в следующий раз снова появится и снова возьмет? Когда еще будет. Пока они примостились в тени, прячась от солнца, отчаянно беспощадного. Мелькнуло: угрелась, кротко жизнь собачью короткую, застенчиво коротая, хотя в такую погоду слово и диковато.

На мгновение отвлеклась: фотограф явился. Вывозившая — в фургоне рядом с шофером сидит, а по возвращении исчезает — рукой машет, временных хозяев к себе подзывает фотографироваться. И в ее сторону глянула, но фотограф что-то сказал-показал, и, слава богу, та отвернулась.

 

Приют

Доприютное прошлое постепенно забылось и стерлось. Вначале часто его вспоминала, затем всё реже — хотела забыть, и это ей удалось — затуманилось и ушло, почти совсем о себе не напоминая, оскалившись и рыча, не желало к себе подпускать. Теперь часто, словно опомнившись, рвала поводок: назад, вспомнить, но преданное  не подпускало.

Никто в приюте не знал ее имени, и она стала его забывать. Долго ждала, что по имени позовут, и она откликнется радостно и мгновенно. Но не позвали. На кличку, в приюте придуманную — на шее медальона не оказалось — отзывалась, но неохотно, никогда с первого раза. Так она становилась всё более безымянной. Собаке к родному имени трудно привыкнуть, к чужой кличке вообще невозможно.

В один из выездов забавное приключилось. Приехали — занята их лужайка. Не согласовав, друг о друга споткнулись. К парапетам картины прислонены. Художника начали выгонять, но, поглядев работы, собачиться перестали. Называлась выставка Dogомания. С маниакальным упорством художник рисовал любимого дога анфас и в профиль, на диване, на котором лежать ему было позволено, и рядом с диваном, на который покушаться ему запрещалось. Так и стояли: рисованные и живые. Переводя взгляд с художника на картины, нетрудно было прийти к банальному заключению о схожести собаки с хозяином, отверженностью друг другу причастных.

Снова стало легко и уютно, спокойно, можно застыть, не шелохнувшись, мысли, смилостивившись, ушли. Вначале тиканье на запястье от недуманья отвлекало, но вскоре привыкла, и когда хозяйка руку свою поднимала и тиканье уходило, его не хватало. Только от пыли летней, жаркой, настойчивой спрятаться невозможно. Дождаться бы ночи глубокой, тишины и прохлады: запахнет влажной травой, и луна заблестит. Но этого не бывает. Ни разу до ночи не задерживались. Иначе, не выдержав, хрупкий сюжет, хрустнул бы и сломался.

Вечер, ночи начало. Это время очень любила. Как и раннее утро. В начале ночи хорошо придумывались разные ужасы. А под утро они замечательно исчезали. Может, все начала любила? В начале всегда ведь загадка: что будет, может, славное что-то случится? Хорошо бы, начало ночи сразу началом утра сменялось. Тогда с постоянной надеждой лучше б жилось. Может, что-то можно придумать, чтобы жизнь склеивалась, минуя концы, из одних только начал?

Только фургон отъехал, голуби, как по команде «место!», быстрой скороговоркой, оглушительно воздух шлепая крыльями, вернулись и, услышав «голос!», заворковали. Но хозяйничали недолго. Включили полив, мокрая вода, зашипев, брызнула, засвистела, в последнем солнечном луче вспыхнула и радугой над лужайкой зависла. Никто не увидел. В раковине не было никого. Даже несуществующие черепашки попрятались.

Все, кого взяли, жертвы избыточной ласки или обмана, назад возвращались. Всю недлинную дорогу души холодные и ленивые, вдруг встрепенувшись, с логической сорвавшись цепи, утешную жизнь себе сочиняли, детей от пожара спасая, утопающего вытаскивая из воды, с ног сбивая пистолет на поэта поднявшего. Мало ли что после длинного дня втемяшится в голову.

Между волком и собакой они возвратились. Фургон остановился рядом с фонарным столбом, беззвучно расплескивающим темноту. Территория меченая-перемеченная, не понять уже чья. В двух шагах отсюда усыпленных живых земле возвращают – недалеко от не усыновленных. В освободившуюся клетку новенького под настороженно приветственный лай запускают. Тот, естественно, нервничает, но привыкает и заводит знакомства с соседями.

Фонарь не горел, но — полнолуние, и никакого желания даже с самым симпатичным временным хозяином вместе полаять. Мелкими бесенятами звезды летучие из Гончих Псов под ручкой ковша, ясное небо, одним словом, светло. Свет фар творит косматые тени, формы страшные и причудливые, пляшущие, кривляясь глумливенько, словно на балу у собачьего сатаны.

Казалось, сухие кости собачьи, ночной влагой насытясь, ожили, задвигались, засуетились. Только молча. Дар голоса к умершим и ожившим, веровавшим в воскресение и над этим иронизировавшим, увы, не вернулся.

Раздробленный на клетки приют встретил чисто вымытыми лужайками травы искусственной, омерзительно даже глубокой осенью не тускнеющей. Встретил воем звериным, нудным, тягучим. Поднявшийся ветер его далеко разносил по округе, и он, в кронах деревьев застряв, обнаженно, бессильно болтался, словно мертвый парашютист, колышущимся белым медузным копошением сверху прикрытый.

Хотелось в ответ, срывая голос, с мясом его вырывая, голодным бездомным волком завыть бесконечно, клыкасто, протяжно. Чтобы колом застрявшее полым колобом по полю кругло катилось, любопытствуя по сторонам на его долю выпавшей жизнью. Хотелось за хвостом своим гнаться, вечно бесцельно его догоняя.

В углу, поджав хвост, сжалась в себя лохматая жалкая рыжесть. Глядя на нее, надо было рыдать по-шакальи, щенячьи повизгивая. Но делать это, как Великую хартию вольностей уничтожить, как в людном месте лапу поднять, - нельзя было неоспоримо. Невозможно, словно лаять на глупых мальчишек, отбившихся от  рук, от которых грешно не отбиться.

Поэтому из легких звук поднимался, и, застревая в горле, ломался больно, непоправимо.

 

X
Загрузка