Самоучка (5)

 

 

 

Я не жалел сил для творчества. Вводная часть далась мне легче других. Математика исходит из аксиом. У меня они уже были:  бездарен лишь тот, кто отрицает дар Божий – первая; бездарный невольно копирует одаренного, как запрограммированный на это – вторая; у бездари молчание – последний ресурс перед безумием, это третья аксиома; отрицание дара Божьего не объединяет бездарных, а, наоборот, убивает общее между ними – четвертая. Именно в таком порядке я расположил аксиомы в начале текста.

Исследование я связывал с русскими смутами. Но в центр работы ставил не коноводов, как почти  все историки и публицисты,  а так называемые «простых людей». Новизна казалась мне оправданной. Кто знает «простых» больше, чем я?

В общем, «Математика бездарности» была результатом того отрезка времени, который у меня начался со встречи с филологом – выпускником нашей школы. Вспомнив тот разговор, я спросил себя: ««Зачем пропадать знаниям моим о народе моем, приобретенным рождением и жизнью в пролетарской среде?" И сразу сел за письменный стол, несмотря на грохот стройки.

Дело в том, что в тот миг я увидел, как на ладони: каждой смуте предшествовал культ «простых людей». Он широко распространялся в России. Всемогущих «простых людей» чуть ли не повсеместно изображали помещенными в ад на земле. При этом их оковали, мол, цепями, материалом для которых служат все до одного атрибуты цивилизации того времени. И не заставляя себя долго ждать, популярнейшими в народе делались люди, раньше никому не известные: «истинный добрый царь Пугачев», «подлинные друзья народа – то Ленин, то Сталин», «настоящий друг интеллектуалов Ельцин». Они пытались разрушить цивилизацию до основания.  А «простые люди» при смутах поступали вопреки собственным культам: проявляли не всемогущество, а полное безволие и невиданную раньше слабость.

Исследование я считал злободневным. Закономерности могут повторяться бесконечно. Смуты я сравнивал с огородными сорняками. Культы «простого человека» – корни. Культы Пугачева, Ленина, Сталина, Ельцина – стебли.  Учения о «простом человеке», всемогущем, а то и всеведущем – плоды. После каждой смуты в России пропалывали стебли. Но растительность воспроизводилась, ибо корни не смел тронуть никто. Считалось, наоборот, что надо искать изъяны в плодах. Мол, семена внутри не те.  Учения всякий раз видоизменялись, как растения у Ивана Мичурина: скрещивались друг с другом, приобретали другую форму. Даже самое радикальное, толстовское, постигла та же участь: его скрестили с марксизмом.  «Учения» Ленина и Сталина я воспринимал лишь как отступления от  полного разрыва со всей цивилизацией.

Но только радикализм Толстого  помог мне увидеть корни, как на ладони.   «По плодам их узнаете их», – помнились  слова Иисуса Христа. И я продолжил текст прежними своими размышлениями –  о том, что Толстой-публицист …был бездарен. В общем, текст стал пополняться своего рода математическим теоремами. Мне гораздо тщательнее, чем раньше,  пришлось доказывать, что Толстой подпадает под изобретенную мной аксиоматику. Ведь его работ люди, к которым может попасть мой текст, читать не обязаны. Поэтому я  в поисках самых точных и выверенных  цитат я опять взялся за книги Толстого.

И тут же пришли сомнения: а стоит ли бездарность вообще какого-либо внимания? Они парализовали мою логику: если явление встречается повсеместно, то оно – крупное. Может быть, сказывалась и усталость от текста. Я не мог работать несколько дней. Начинал и сразу сворачивал на проторенную дорожку: хотелось, как при моей жизни с женой и родителями, чтобы за меня все решали начальники.

Такой упадок сил возникал летом несколько раз. Попросив уборщицу подежурить за меня в школе, я отправлялся в Старгород: на базары, в магазины, в библиотеку. Тратил время и деньги на книги авторов, о Толстом знавших. Но лишь на одном книжном лотке мне попалось стоящее – брошюра Николая Бердяева «Духи русской революции». Там мне понравилась мысль о том, что толстовство «может ослабить  человеческую  природу, обесцветить ее, подорвать творческие инстинкты». Каждая бесплодная поездка убеждала меня в том, что «Математика бездарности» – совершенно оригинальное произведение. Развеявшись в городе, я опять отыскивал силы для работы в деревне.

При возврате к тексту мне приходилось звать на помощь все свое мужество. Я  взял за правило писать только предельно искренне – то, что я сам, без посторонних влияний, думаю. Чтобы продолжить «Математику бездарности», нужно было заглянуть в новые и новые закоулки сознания и души. Они пугали меня так же, как ребенка темные комнаты. Но я предельно  напрягал внимание и концентрировал силы. Через несколько дней или недель появлялась новая оригинальная мысль. Место страха занимала такая радость, какую я никогда до этого лета не испытывал. Я себя любил! Радости оставались во мне навсегда и накапливались.

В сентябре я стал работать над «Математикой бездарности» по утрам. Потом я нес радости в школу. Думал весь день о себе так: «Я есть на свете. Я способен любить других  и быть любимым – например, в творчестве и за него. Если я оригинален, то мне незачем в угоду чужой жестокости и немилосердности скрывать или убивать в себе  это. Мне хорошо!» И радости, и концентрация сил, и напряженное внимание переносились мною с себя  на внешний мир. Мне стали интересны люди и служба. Я ожил. Творчество оказалось для меня лекарством от слепоты.

Я  не собирался обрывать себя на полуслове. Введение к «Математике бездарности» я закончил теоремами о Льве Толстом. Потом последовал основной раздел. Я разбил его на две части. Первая – о толстовстве в пространстве. Вторая – о толстовстве и времени.

Целый год я читал советскую периодику, делал выписки и ксерокопии в библиотеках, а дома по утрам их обдумывал. Занятие было мне внове.

Вспоминалось детство. Единственной разновидностью бытовой бумаги в родительском доме были газеты. Из них отец делал множество квадратиков – для употребления в уборной. Там же на полках, прибитых к стенам, он складывал стопками целые газеты. Чаще всего они шли на растопку печи. Иногда отец превращал их в кульки, куда насыпал нам с сестрой конфеты, пряники, или мастерил из них панамки для нас и кораблики с самолетами. В обертке из газет в дом приносились все вещи: от одежды до бутылок водки. Ими же покрывались полы при любом ремонте. Наконец, газеты играли роль скатертей при выпивках на улице.

Их выписывала, доставала из почтового ящика и небрежно бросала на стол в зале мама. Отец, вернувшись с работы, начинал, если не был пьян, раскладывать газеты по запасникам, вооружившись при этом остро наточенным ножом. Трезвый, он действовал всегда молча. Иногда мама успевала до этого взять в руки газету «Труд» и прочитать нам вслух с важным видом последнюю колонку на последней странице – про занимательные происшествия. Но тут же  она попрекала нас за не так расставленную обувь, за чумазые лица – отвлекалась, в общем, на властвованье…

Бунт перед распадом СССР был сугубо городским. Ни разу в жизни я в периодику не заглядывал. Занятый тогда размышлениями о смысле жизни, я не замечал  подробностей бунта. И вот я наверстывал упущенное. С каждым годом изображение СССР как Страны Дураков становилось все злее, а возмущение тем, что интеллектуалам не дают дороги, все пронзительнее. Как всегда, вина возлагалась на современную цивилизацию.

«В реке под Старгородом  поймали рыбу, у которой две головы. Значит, у людей скоро будут рождаться только больные дети. Так жить больше нельзя!» – восклицание эколога было размещено на видном месте в центральной газете. Дальше шло доказательство: две рыбьи головы свидетельствуют о том, что  сосуществовать на одной территории с советской промышленностью смертельно опасно. Своими отходами та портит воду, загрязняет воздух и затемняет солнечный свет. Приводился и пример: в одном из уральских поселков всех до одного юношей медкомиссия признала негодными к службе в армии.

«Издание государственное. Тираж его вмиг вырос до трех миллионов экземпляров. Старалось и телевидение – люди не отрывались от экранов, если транслировались передачи такого же содержания. Подключенное к системе массовой информации, толстовство овладело всей территорией СССР» – делал я запись в ученической тетради и рядом ставил дату: время выхода номера той газеты в свет. Почему толстовство? Я приводил цитату из трактатов Льва Николаевича: ««Если рабочий может вместо ходьбы проехаться по железной дороге, то за то железная дорога сожгла его лес, увезла у него из-под носа хлеб и привела его в состояние, близкое к рабству…».  Аналогия со статьей эколога была очевидной.

Я  законспектировал десятки таких советских статей. А потом  нашел у Толстого обобщающую цитату:  «Во всем вредном есть полезное. После пожара можно погреться и закурить головешкой трубку; но зачем же говорить, что пожар полезен? »

Так решилась участь советской цивилизации. С 1989 года она стала восприниматься в виде такого же пожара, как веком раньше – российская. «У неимеющего отнимется и то́, что́ имеет»… В отличие от России, для распада СССР не потребовалось ни трех десятилетий, ни мировой войны. Три года – и все было кончено. В отличие от России, в СССР и технология производства «толстовской продукции» и спрос на нее были уже массовыми.

Революция всегда приходит неожиданно.  В том числе и новая российская – торговая. Ее участниками стали вдруг десятки миллионов человек. Даже колхозные специалисты стали «челноками« – все поголовно. После поездок в Турцию или Китай они сходили с автобусов в Старгороде с увесистыми баулами и тут же продавали партнерам-посредникам  кожаные куртки. Колхоз был ими заброшен как «явление старорежимное».  У председателя в счет зарплаты механизаторы и доярки брали коров и корма для скота, а потом, продав мясо, покупали те же куртки, новые японские телевизоры, холодильники, даже машины. Старгородские склады и магазинные подсобки ломились от товаров.

Дорогу торговой революции открыло примитивное действие властей. Раньше иностранные товары должны были восприниматься с отрицательным знаком: их в СССР старались запрещать. Теперь минус поменяли на плюс. Пока Ельцин, в борьбе с депутатами и партиями,  менял и адрес культа – с «простого советского интеллектуала» на «простого собственника»  – импорт хлынул в Россию через все щели. Совершенные вещи, оказывается, на Западе делались для самых примитивных людей: любой бомж способен нажать кнопку – и будет работать пылесос, телевизор, компьютер. Для людей, называвших себя простыми, это и было революцией. Вещи меняли их жизнь. «Простым» было не до меня. Я мог спокойно заниматься творчеством.

Инструкция к моему газовому котлу показывала природу вещей: «Без меня твоя жизнь – не жизнь!»  Так и легковые автомобили всем своим видом  давали понять: ты, Качунов, беден, много ходишь пешком. Без нас твоя жизнь – не жизнь! Подсоединив котел к огородным теплицам и занявшись овощным бизнесом, я мог купить «жигули» в самом начале торговой революции и ездить в них на рыбалку  – куда-нибудь на дальние озера. Ведь бизнес делает чтение книг смешным, а отдыхать надо. Потом я возненавидел бы и «Жигули». Расширив бизнес и бросив школу, купил бы подержанную иномарку, чтобы меньше возиться с ремонтами. Впрочем, дорога до озер все равно казалась бы долгой и скучно. Потребовалась бы иномарка новейшей модели – с кондиционером, небольшим телевизором… Так «простым людям» все время приходится с помощью вещей решать те проблемы, которые этими вещами и создаются.

Одновременно торговая революция просочилась и в управленческие структуры. Подражать западным образцам стали все, в том числе и работники образования. Значит, овощной бизнес мне больше не нужен.  Если у меня  в школе, как в Европе, «оказываются населению услуги по западным стандартам, развивается система дополнительного образования, набор платных услуг, применяются современные педагогические новации» (тут я  процитировал доклад заведующей роно), то бюджетные вспомоществования мне обеспечены. Директорской зарплаты хватит не только на все необходимое, но, при огородных запасах, и на компьютер – хотя бы подержанный. Я на службу должен держать нос по ветру. Я служу, чтобы жить. А жить для меня означало – писать и писать «Математику бездарности».

Я не давал никому читать рукопись вплоть до 1999 года. Мысли собирались по крохам. Самые сильные радости я испытал, начав  вторую часть «Математики бездарности».

Лев Толстой дал устроителям смут не только готовую риторику, но и схему бунта. В «Математике бездарности» я  привел параллели между ним и Лениным.

У Толстого «свой бог». Это, мол, Иисус из его «Соединения и перевода четырех евангелий». Только Толстой об этом боге может сказать что-то правильно.

У Ленина – «свой Маркс». Толковать его вправе лишь Ленин.

 В публицистике Толстого свой главный герой – всемогущий «простой человек из народа».

В работах Ленина свой главный герой – «пролетарий». Тоже всемогущий.

Оба героя отрицают, по мнению их создателей, всю христианскую цивилизацию. Работы авторов отличаются языком. Но когда я увидел, что Ленин – это канцелярский,  забюрократизированный Толстой, то вдруг понял: многие идеи учений  были похожи как две капли воды. По Толстому, самая  первая  и несомненная  человеческая  обязанность –  «трудиться руками в общей борьбе человечества с природою». У Ленина: «Только в труде вместе с рабочими и крестьянами можно стать настоящим коммунистом».

Здесь я привел только формулировки теорем из «Математики бездарности». Доказательства – занимают львиную долю рукописи. Но и без них ясно, почему публицистика Толстого –  это пособие для русского бунта.

Толстой стоял за непротивление злу насилием. Ленин, наоборот, насильник и убийца. Однако время размыло и эту разницу.

В 20-м веке сформировались основы для массового производства товаров. В мире новых технологий толстовское непротивление и ленинское насилие  стали разрушительными одинаково. Предположим, на конвейере трудятся сто человек, выстроенные в цепочку. Каждый выполняет собственную операцию. Изделие сходит с конвейера, если на славу поработали все без исключения. Организацией труда занят начальник, так ненавидимый Лениным и Толстым. Начальник обеспечивает рабочих всем необходимым.

В своих работах Толстой говорит: не противьтесь злу начальника насилием, уйдите от него куда подальше. На свободе вы станете всемогущими. Если несколько человек, став толстовцами, бросают конвейер, то цепочка операций рвется и наступает разруха.

Ленин же командует вроде бы совсем другое: начальника, если им недовольны, можете и убить – пролетарии без него все сделают. Но и здесь разруха. Вместо всемогущества пролетарии уже в пору русской революции проявили бессилие: снабжение вдруг рухнуло. Например, в 1918 – 1921 годах большинство рабочих сбежало из городов в деревню, оставшиеся в Петербурге ели трупы лошадиные, а то и людские. Утопия о немедленной мировой революции закончилась вместе с началом тех небывалых безобразий.

Порывшись в архивах, я приводил статистику. К 1921 году население Старгорода уменьшилось втрое по сравнению с дореволюционным. Закрылись все до одного заводы. 

Самое невероятное событие в связи с Толстым произошло в СССР в 30-е годы 20-го века. В новом учении на место Льва Николаевича встал «Вождь Сталин». Он исполнил все рекомендации Толстого, но по-своему: некоторые плюсы поменял на минусы – и наоборот, минусы на плюсы.

Сталин писал о своей позиции не раз. Он – всего лишь продолжатель дела Ленина, мол. Раз переход к мировой революции не случился сразу, то его надо осуществлять постепенно.  Для этого он использовал старые формы эксплуатации «простого рабочего человека», наполняя, мол, их новым содержанием. Тем интеллигентам, которые это «содержание» понимали, давались часто большие привилегии, чем при «старом режиме».

Толстой предписывал, как вести себя талантам – и Сталин.

Писали, снимали в кино, изображали в картинах, скульптуре, музыке, в основном, идеального «человека труда» и тех, кто был тому полезен. Ученые, мол, горб гнули только на этого «человека». Они создавали его культ, а заодно, попутно – и сталинский.

Живописец для изготовления своих «великих произведений» получал от Сталина шикарную по тем временам студию, подсобных рабочих, натурщиков, возможность разъезжать по всей стране, а то и миру. Музыканты расходовали тысячи и тысячи «рабочих рублей» для постановки опер. Писателям, по крайней мере, считавшихся Сталиным лучшими, давались, как и при Толстом,  «путешествия, дворцы, кабинеты, наслаждения искусствами, посещения театров, концертов, вод и т. п.». Как и Толстой, Сталин догадывался, что гениальному  ученому-физику Капице, например, а также лучшим инженерам надо работать с капиталом.  Им выделялись мастерские, лаборатории, выписывались из-за границы машины и оборудование.

При чем тут Толстой? А в письменности более ясного изображения российского дореволюционного общества не было. Он помог большевикам увидеть это общество именно ясно – так же, как и мне. И они употребили увиденное в своих целях.

Повторяю, замена плюсов и минусов произошла не везде. Сталин именно по толстовским рекомендациям устраивал принудительное «общество» для всех, кого не относил к классу пролетариев. Он всего лишь структурировал «пережитки капитализма», к которым относился и «союзник пролетариата» – крестьянин. Именно крестьянина Ленин в работе «Лев Толстой как зеркало русской революции» назвал синонимом толстовского «простого рабочего человека», а Сталин Ленину не смел возражать. И Сталин большинство этих «простых рабочих людей» загнал в обязательные толстовские коммуны, помня об употреблявшихся там до революции трудоднях и явно высказываемых пожеланиями взорвать церкви (за границей эти пожелания описывал Бунин в «Освобождении Толстого»). Названы эти принудительные коммуны добровольными «колхозами».

Мне пришлось посвятить много времени полемике. Тем публицистам, кто вел происхождение советских колхозов от израильских кибуцев, я доказываю, что они не правы. Толстовские коммуны зародились намного раньше тех кибуцев и, по большинству своих признаков, были к колхозам ближе. Кстати, и многие израильтяне возмущены сопоставлением их хозяйств и образа жизни там с колхозами. Часть аргументов для полемики я взял в их работах, переведенных на русский язык.

Толстой был жесток к нелояльным талантам на словах, а сталинцы – на деле. При малейшей опасности для культа «человека труда» гениев прятали в ГУЛАГ или убивали тут же. Рабство, обличенное Толстым в трактате «Так что же нам делать?», приняло в СССР беспрецедентно жестокие для истории человечества формы. Деньги сделались небывалым средством угнетения маргиналов. А маргиналами стали не только нищие, проститутки, бродяги, золоторотцы, но и вообще все те, кто не угодил Сталину и его приспешникам. Как и Толстой, маргиналов попытались отправить на работу. При Сталине – на принудительную и бесплатную, в лагеря.

Не только культ «человека труда» делался по калькам Толстого, но и обличения. Правда, их перенесли на все заграничное. Каждый журналист-международник – это своего рода Толстой, выискивающий в нью-йоркских парках и парижских трущобах голодранцев и твердящий: так жить нельзя. Кстати, надежды на мировую революцию не угасали в Сталине. Возможно из-за Толстого. Сохранялись иллюзии, что Лев Николаевич и впрямь существует в мире в ранге Магомета, Будды и т.д. Он уже ослабил дореволюционную Россию. Почему бы ему не ослабить и всю планету своим учением?

Но когда я написал текст о Сталине, радости мои стали животными. Примитивизм поражает так же внезапно, как и революция. Я вдруг решил, что сойду с ума, если не приближусь к людям.  Например, с книгой «Математика бездарности» – к отцу и матери. Пусть я еще не приступал к временам Хрущева, Брежнева, Андропова, рукопись уже можно показать другим. Надо напечатать уже законченный ее кусок.  Радости так горячи, что я окончательно растоплю холод родителей. Поставлю томик на тот же стол в зале, за которым я делал уроки. На другом его конце мама будет, как в детстве, гладить утюгом оконную занавеску и молча посматривать на книгу. Идеи мои столь новы и нужны людям, что не могут ей не понравиться. Я буду чаще гостить у родных. «Любовь утраченная, ты вернешься?» – я задавал про себя этот вопрос, а сердце мое почему-то обращалось не к отцу и бабушке, а к матери. Во всяком случае, несколько дней картинка: моя книга на столе рядом с занавеской – стояла у меня перед глазами, как галлюцинация.

Все казалось в те дни поправимым. Бросив писать «Математику бездарности», я действовал быстро.  Мой вес в родительском доме могут увеличить авторитетные эксперты. Я тут же нашел визитку и позвонил по телефону в Москву Олегу Павловичу, знатному филологу. «Суньте рукопись в почтовый ящик около двери той квартиры, что указана у вас на визитке, – просто сказал он. – Я там больше не живу. Но квартира используется для занятий с моими аспирантами».

Стояло лето 1999 года. Я уже приобрел, вместе с компьютером и принтером, и унитаз, и новую бытовую технику. А вот автобусы ходили по-старому медленно. Напечатав рукопись, я восемь часов добирался от Старгорода до Москвы и еще два – от автовокзала до нужно пятиэтажки: на метро и двух маршрутках, с пересадками. Пришлось и на высоком крыльце постоять: я не знал, как пользоваться домофоном. Наконец, надо мной сжалилась старушка с первого этажа. Посмотрела на меня сначала в окно, потом вышла:

– Вы к кому?

– К Олегу Павловичу, – я назвал номер квартиры.

– К академику нашему? Так вам на Рублевку надо – у него там, говорят, царский дворец, – засмеялась старушка.

– Он мне рукопись велел у квартиры оставить – в почтовом ящике, – буркнул я.

– Да, у академиков и ящики свои, отдельные от всех, – подтвердила старушка. Потом, видя, что мне не терпится пройти, перестала загораживать дверной проем и при этом добавила:

– Ну, поднимайся на верхний этаж. Сорок лет, небось, а все аспирант! Разговаривать он не хочет…

Через неделю я опять появился у той же пятиэтажки. Олег Павлович назначил мне встречу на крыльце в девять вечера, но опаздывал уже на полчаса. Я стоял в полной темноте: свет что ли общий жильцы экономили? Мне хотелось успеть на последний автобус Москва-Старгород. А может быть, Олег Павлович меня ночевать здесь оставит? Ведь моя рукопись ему не могла не понравиться. Или я не прав? В крайнем случае, ночь на каком-нибудь вокзале пересижу.

Тихую, мягкую ночь. Асфальтированная дорожка от ступенек – словно никуда. Едва заметна во мраке. Дальше что? Фонари. Конец дорожки белеет от их света, будто песчаная коса у старгородской реки от Луны. Это воспоминание словно разбудило меня, я пошел вниз по выщербленным неровным ступеням. Под ногами ровный асфальт. Дорожка вела от крыльца к улице, таившейся в полутьме. Почему? Ведь с крыльца я видел: там – фонари.

Стоило сделать, преодолевая отвращение измотанного человека ко всей яви, пять-шесть шагов – мир начал меняться. Асфальтовая дорожка показалась мне взлетно-посадочной полосой. Это радость во мне, словно самолет, рвалась в небо. Я сделал еще несколько шагов – и для меня пропали все цвета и звуки города, словно я загерметизировался в кабине аэроплана. В полной тишине я наблюдал-воображал, как по твердому покрытию, косолапя, ступает дед Белов, как озирается, с младенческой улыбкой, в беспамятстве от залившей ее всю, такой же, как у меня, радости, мать. В общем, своем счастье я им передал, этим воображаемым существам, Замирая от удовольствия, я словно наяву видел, как мама щурится от молочного света фонарей, идущих перпендикулярно дорожке в глубину города. А дед в это время хищным взглядом мастера, но с наивностью дикаря, прицеливается к площадке с мусорными баками – углубившимися, вслед за асфальтом под ними, в непроницаемую для фонарей тьму, только металлические отливы посверкивают, и по их конфигурации Белов высчитывает объем и пользу контейнеров для окрестного народа.

А фонари, оказывается, прятались в кронах деревьев. Дорожка от пятиэтажки шла по саду. Неделю назад, суетясь здесь, я ничего не хотел замечать. А теперь улыбаюсь, как блаженный. Приглядевшись, в ветвях увидишь яблоко. Все это напомнило мне парк в Старгороде. Фонари там так же обливали все дорожки молочным цветом. Правда, в деревьях прятались не фонари, а нежные, как мороженое, которое там на каждом шагу продавали, гипсовые статуи девушек с веслом, пионеров с горном.

Сзади раздался шум. Оглянувшись, я увидел, как под козырьком крыльца вдруг вспыхнула яркая электрическая лампа. В ее свете я зафиксировал, как лапища штангиста опускается от выключателя. Рядом стояла, сутулясь, щупленькая девочка в ветровке.

Повернувшийся лицом ко мне штангист оказался филологом. С ним рядом шла ко мне девчушка. «Это и есть аспирантка», – догадался я.

Заметив, что я стою на тротуаре, Олег Павлович вдруг произнес: «Продолжим разговор, уважаемая аспирантка. Вот вы все Евтушенко хвалите. А зря. Андрею Вознесенскому он и в подметки не годится. «Невыносимо, когда бездарен. Когда талантлив, невыносимее» – какие стихи, боже мой!»

Аспирантка вежливо молчала. Напряжение не отпускало меня. Встреча важная, но что-то мне в поведении филолога все больше не нравится. Бежать отсюда в деревню? Оглянувшись, я увидел, что улицу наискось пересекает карликовый, чуть побольше мыши, пес, волочивший за собой на поводке двух рослых девиц. Те о чем-то щебетали. Картина вроде бы мирная, приятная.

Траектории карликового пса и филолога пересеклись рядом со мной. Как только это произошло, Олег Павлович растопыренными лапищами отодвинул наши с аспиранткой груди чуть ли не на десяток метров от собаки и в притворном испуге поднял руки вверх, закричав: «Ой, как страшно-то!»

В этот момент филолог испустил такой сильный импульс властности, что мы покорились безропотно. «Он взял меня под свое начало!» – вот что я почувствовал во время этого импульса. Я стал смирен и счастлив. Надежды на лучшее опять возродились. Я опять стал блаженно улыбаться.

А девицы даже не замедлили шаг. Впрочем, одобрение ими Олега угадывалось: лица девушек повеселели прямо-таки синхронно. Но больше всего мне понравилось, что они не притворились перепуганными и не накинулись на нас с матерной бранью, с нечеловеческими криками. Горожанки, значит! Это хорошо. Выдержка – как броня. Словно два красивых броненосца проплывали мимо меня, от дна до капитанской рубки переполненные радостью. Но вскоре впечатление изменилось. Миновав нас, девушки возобновили тот же монотонный нудный щебет. «О них надо забыть!» – приказал я себе. Я решил, что они недостойны Олега Павловича.

Я молчал. Мысленный хохот над происшествием возобновлялся во мне, но я его сдерживал. Я скрывал выходку филолога в себе все глубже и глубже, как самый драгоценный запас.

Филолог стер смех со своего лица сразу, как девушки оказались к нам спиной: он улыбку до ушей, как рулетку, задвинул в строгий тонкий рот и стал поглядывать на меня хищно. «Давайте напоследок десять раз пройдем от крыльца к тротуару и обратно, – скомандовал филолог. – Этого хватит, чтобы потом, надышавшись свежим вечерним воздухом, хорошенько заснуть».

Тем не менее, мы стояли. Я, как блаженный, смотрел на Олега Павловича. Он – на меня. Он отвел взгляд в сторону, только после реплики аспирантки:

«Евтушенко косвенно возражал Вознесенскому. В одном из знаменитых стихотворений:

Таланты русские –
                               вы гордые таланты.
А гордые таланты – как тараны.
Они любые стены прошибут.
Они
       В любые беды
                                 Проживут».

 И тут Олег Павлович произнес, глядя по-прежнему в сторону: «Лев Николаевич Толстой сейчас интересен разве что своим родственникам. Учитесь, Качунов, у моей аспирантки. Она готовит под моим руководством кандидатскую диссертацию о талантливых поэтах в СССР. Аспирантка, Качунов, это настоящий герой нашего времени. В Советском Союзе было очень много доброго. Развитая, одна из лучших в мире, промышленность, индустриальное сельское хозяйство, блестящая система образования, бесплатная медицина…»

И понес, понес. Я быстро перестал его слушать. Я посчитал, что могу расслабиться и поберечь силы для его слов о сути моей рукописи. «Математика бездарности» не могла ему не понравиться!  А пока он просто отдыхал: менял в перестроечной советской и в ельцинской периодике плюсы на минусы и читал нам ту лекцию, которую сам слушал в молодости в вузе. Он – веселый. Я попал в хорошие руки. Зачем мне нагружать душу железобетоном таких лекций? ...

 «Я закончил аспирантуру и докторантуру, слышите?» – вдруг перерезал мое блаженство крик Олега Павловича.

Я с той же блаженной улыбкой стал кивать ему головой. Он все еще казался мне добрым и веселым. Сейчас он скажет, что ему понравились мои мысли, сейчас…

Но он, оказывается, хотел говорить только о себе:

«Я всего добился своим трудом, слышите? Вы еще не сдали ни одного экзамена в аспирантуре или докторантуре, а я – 45 и все на «отлично». Вы уверены, что справитесь хотя бы с кандидатским минимумом? Помня ваши разглагольствования, я бы за вас не поручился. Восемь лет я снимал угол в общежитии, слышите? Восемь лет – это тяжело. Чтобы получить хотя бы московскую прописку, я всерьез занялся лыжами, стал кандидатом в мастера спорта СССР. Бегал за институт, параллельно тренировал малышей, вел кружки в школах – и так подрабатывал. Это помогало мне идти к цели: стать нужным стране специалистом. Я почти добился – вот-вот буду избран в академию наук. Вам до этого далеко как до небес, слышите?»

Вдруг я почувствовал, что участь рукописи жалка. А я, дурак, расслаблен. Инстинкт самосохранения мне подсказывал, что душа моя раскрыта и беззащитна, и это опасно. Ее, бедную, надо бы спрятать от Олега Павловича, прикрыть сверху легкой шуткой или ничего не значащей банальностью. Он бы понял, что я оправился и способен на отпор.  Но как парализованный, я не мог вымолвить ни слова. В душу, как в могилу, опускались новые нотации и нравоучения.

«Государство, – продолжал куратор, – согласилось заплатить большие деньги за вашу учебу в вузе.  А вы, палец о палец еще не ударив в науке, все вокруг порочите. Берите свою рукопись и уезжайте к старгородским краеведам, может, они вас поймут. Знаете, каким должен быть научный сотрудник? Слушайте, до облика человеческого вам еще добираться и добираться...»

Мне становилось все хуже. Причину я понимал: в душу ударяли, падая, металлические столбы справок, арматура старых и заржавевших инструкций, грязь и опилки педагогических сентенций и менторства. Я стал глохнуть уже от боли. Все во мне будто заморозилось и онемело. Я не заметил, как филолог ушел. Аспиранта вернулась, чтобы отдать мне забытую им в квартире рукопись.

На асфальте я стоял еще минут десять. Мне показалось: при таких нервных потрясениях ум больше не сможет работать продуктивно. Если я буду продолжать поиски читателей, то «Математику бездарности» просто-напросто не закончу…

 

* * *

 

Больше рукопись я никому показывать не собираюсь.

Бывшая жена и бобыль по выходным торгуют на старгородском базаре капустой и луком. По будням жена учительствует и, бывая в роно, костерит меня как малахольного. Беловы принимают сторону всех моих врагов. Остальным родственникам до меня нет никакого дела. Отец умер недавно – всего через год после бабушки. В родительской квартире поселилась сестра с мужем – прежнее жилье они оставили своим детям. Сестра ухаживает за моей престарелой матерью.

Школа моя по-прежнему на хорошем счету у начальства. Я доживаю свой век в одиночестве. Мне больше неинтересно спрашивать у другого человека разрешение на то, что я и без него имею. А иных вариантов сближения со мной никто не предлагал.

Я продолжаю делать заметки о бездари. Новая пища для них появляется каждый день.

X
Загрузка