Самоучка (3)

 

 

 

 

Работа у директора была легче, чем у учителя начальных классов. У взрослых в школе дисциплина предельно высокая. К тому же они ее сами в себе умели поддерживать. Расписание уроков делала завуч, за порядком среди учеников следили классные руководительницы, с хозяйственными затруднениями справлялся, по просьбе районных властей, переданной через меня, председатель колхоза. Свободное время я сначала тратил на поездки, под любым благовидным предлогом,  в Старгород: благодаря совещаниям и обязательным выпивкам с   их участниками, я завел знакомства во всех начальственных подразделениях,   старался связи поддерживать.

Три ипостаси открыл я в номенклатурных кругах. Во-первых,  начальников я про себя стал называть «простыми толстовцами»: они при каждом разговоре сеяли во мне и друг друге недоверие к каждому миллиметру современной цивилизации – в том числе, к книгам, газетам, журналам, телевидению и радио. Разумеется, о самом Льве Толстом они тоже слышать не хотели.

Во-вторых, своих непосредственных руководителей начальники боготворили. Причем каждая пьянка с теми была поводом для подчеркивания неравенства:  чем больше тостов, тем чаще «низшие» превозносили до небес «высшего». Слова худого о руководителе своем начальники не говорили и за глаза.

В-третьих, начальники не давали ни малейшего повода для доверия моего к себе. Они предпочитали, чтобы я ничего не понимал ни в их жизни, ни в их занятиях. Никаких откровенных сведений, никакой душевной  теплоты. Если я ненароком спрашивал о чем-то для них лично важном, то они в ответ  бранили  неких выпытывающих секретные сведения лазутчиков. При этом намеки на меня были  более чем прозрачными. Я молчал так же, как при пьянках у Беловых. Мне хотелось, как всегда,  пройти отрезок времени с наименьшими потерями. Начальники никогда не звонили мне в деревню сами. Если же я набирал по школьному телефону их номер, то меня немедленно приглашали на очередную попойку. Статисты, массовка им, видимо, требовались позарез.

А куда еще пойти в Старгороде? Базар разросся небывало, но ведь жена все для дома покупала сама.

Лев Толстой резко и зло бранил церковь. У меня был к ней интерес с детства. Мы с бабушкой посещали ее регулярно. Я был воцерковленным.

Бабушкина рука заводила меня  в черную толпу внутри храма. Пахло ладаном. Звучали, как в больнице, слова на непонятном языке. Строгие люди смотрели с огромных икон. Я часто болел, и мама водила меня к врачам. Там приходилось долго ждать очереди. Здесь вся толпа состояла из бабушкиных друзей. Внуку и бабушке они расчищали дорогу приглашающими взглядами и касаниями плеч друг друга. Через столпотворенье, тяжелый воздух от надышавших в помещении людей бабушка и я быстро пробирались к яркому свету в эпицентре обряда. Потом я покорно, как  у врача на приеме, принимал то, что  предписывал поп: вино в наперстке, просвирки. Крестился, как велела бабушка, то и дело. Потом с липкой свечой в руке, свободной от бабушкиной хватки, подходил к какой-то иконе. Загорались  свечи – бабушка тянула меня к выходу, и казавшиеся игрушечными, похожие на изображения в детских фонарях-калейдоскопах, витражи мелькали слева и справа в высоких церковных окнах. На крыльце отдыхала толпа. Люди дышали воздухом. Оно стояли вблизи друг друга молча. Непривычное место.

Отдышавшись, бабушка уводила меня к автобусной остановке. До дома мы ехали без разговоров.

Потом я пошел в школу, и отец запретил бабушке водить меня в  церковь. По этой или другим причинам, мы с бабушкой стали общаться все меньше. Молитвы она старалась творить в одиночестве, шепотом.

И вот я заглянул в церковь вслед за Толстым. В храме ничего не изменилось. Те же иконы, непонятные слова, молчание прихожан. Нет, я не готов еще постигать церковнославянский язык! Но Библию на русском я купил на лотке при храме.

Я прочитал все Евангелия по порядку их расположения. Самые сильные чувства я испытал от последнего – от Иоанна.

Одиннадцать глав Евангелия от Иоанна я прочитал с жадностью. Они захватило меня сильнее детективных романов. Противостояние бездарных и гениального мне показалось обостренным до крайности. Нигде в книгах я еще не встречал такой страшной истории. Я открыл Библию впервые, мог ошибаться, но, при всех колебаниях, остался убежденным: ситуацию обострил сам Христос.

Я был восхищен и испуган одновременно, оттого что Иисус абсолютно свободен. Признание дара Божьего невозможно в молчании: без славы ему, гласного почтения, открытого возвеличивания. Подчеркивая, что это аксиома, Иисус бросает вызов бездари на каждом миллиметре земли. Он недомолвок не оставляет: дар Божий открывает во всей его полноте, делает максимально видным для всех.

Иисус сам себя прославляет повсюду. И простому народу, и фарисеям, и богатым начальникам заявляет, что он – Сын Божий. Рожденный благодаря  непорочному зачатию, он тело свое сравнивает с храмом, себя называет светом мира. Каждое дело у него – повод для возвеличивания себя. На земле самое знаменитое – воскрешение Лазаря. Вот как Иисус говорит о себе, услышав, что Лазарю плохо: это болезнь не к смерти, но к славе Божьей, да прославится через нее Сын Божий. О Боге открыто полемизирует с неверными: я знаю Его; и если скажу, что не знаю Его, то буду подобен вам, лжецам. Так он подвергает максимальной опасности свою плоть. Иного ему не дано. Вот чем и страшна изложенная в Евангелии от Иоанна история.

Испуг мой рос от каждой попытки примерить его поступки к жизни в СССР. Они казались невозможными среди моих современников! Точнее сказать, поведение Иисуса наводило меня на злые мысли об односельчанах, родных. Я начинал видеть себя с болью – среди них, мол, я как в темнице среди лютых стражников. Причину этой спонтанной вражды я долго не понимал. Испуг вызывал у меня желание закрыть глаза или оказаться в одиночестве где-нибудь на необитаемом острове с Евангелием от Иоанна в руках. Попыток, тем не менее, я не оставлял. Применить знания из книги к современной действительности – что может быть естественнее?

Благодаря этому  я понял, что происхождение моего испуга скрыто глубоко в моей памяти. И с ним связаны все мои желания разобраться, что со мной случилось: я писал мемуары, искал среди русских писателей своего рода начальника, который указал бы мне, как стать счастливым, и вроде бы нашел  – Толстого-публициста.  

И вот происхождение – стало очевидным для меня. И оно, по сути, описано – на первых страницах  «Этажерки». Но попытки примерить содержание Евангелия к современности помогли мне взглянуть на ту суть по-новому. Тогда, в младенчестве, я получил единственную в жизни возможность прославить себя. Не умея читать, я четко различал слова по их рисунку, и определял по наклейкам содержание патефонных пластинок, и приносил те, что нужны  отцу, матери, Беловым. Все кончилось быстро. Отец ославил меня как вора. Не умея оправдаться, я чуть было не умер от потрясения.

Все кончилось? Но именно с тех пор грызет меня сожаление о неведомой утрате. После чтения Евангелия от Иоанна я мог смысл этой тревоги сформулировать: был ли у меня дар Божий?  Именно этот вопрос звучал и звучал все годы в глубоких тайниках моей души. Звучал – будил воспоминания о младенческом потрясении, и страх рос – и только.

Но восхищение от книги было сильнее детского испуга. Я уже был покорен логикой Иисуса. Он не отделял личность от дара. В Евангелии от Иоанна Христос говорит об этом с подкупающей простотой, спрашивая, например, ученика Филиппа: «Разве ты не веришь, что я в Отце и Отец во мне?» И после этого логика прославления себя у Иисуса становится для меня оправданной.

Человек имеет выбор: принять дар Божий или отрицать его и превратиться  в бездарь. Если дар весь на виду у людей, то и выбор – тоже, причем – вечно. И с предельной простотой формулу происхождения таланта дал  Иоанн. Тем, которые приняли дар Божий, Иисус «дал власть быть чадами Божиими, которые ни от крови, ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога родились». Иными словами, дар – выше плоти. Его происхождение – не от мира сего.

У бездари, наоборот, остается только плотское. Все высокие человеческие чувства в себе она губит сама. С содроганием я читал в Евангелии от Иоанна, как бездарь это с собой делала.

Как и у моих современников, у людей начала новой эры были пять органов чувств, присущих и животным: обоняние, осязание, зрение, слух, вкус – а также чисто человеческое качество, дар слова. Дела Иисуса – добрые. Он, по просьбе матери, превратил воду в вино;  накормил пятью хлебами и двумя рыбками пять тысяч человек досыта; исцелил находившегося при смерти сына царедворца из Капернаума, а в Иудее слепого от рождения человека превратил в зрячего; воскресил Лазаря; укротил бурю и подходил к лодке с учениками по воде. Эти дела были доступны пяти органам чувств: люди вкушали иисусовы  вино и хлеб и рыбу или знали о чудесах по слухам; они осязали спокойный после укрощения бури воздух и могли дотронуться, допустим, до ожившего Лазаря, осязание подсказывало им, что у того исчез трупный запах;  многие видели, как все это свершалось. Дела Иисуса не могли не быть знамениты даже для каждого, кого Лев Толстой назвал потом «простым человеком из народа». В Евангелии от Иоанна никто и не отрицает, что они людьми восприняты. Но как? Достаточно было сказать, что дела эти хорошие – приятны. Они, мол, не могут не радовать, а то и восхищают.

Что же творит бездарь со своим восприятием? На протяжение всего Евангелия от Иоанна она молчит, что дела Иисуса нужны людям, в том числе и ей, и, тем самым, не признает ничего общего с этим добрым человеком. Но ведь этих дел не могло совершить никакое животное. И бездарь замещает в своем сознании доброе на злое. Молчание было единственным ресурсом перед  безумием бездари. Она говорит как одержимая бесом: все те дела, мол, совершал очень плохой человек – тот, что намного хуже всех на Земле.

Она называет Иисуса преступником после исцеления им неизлечимых больных. Она придирается к тому, что он делал это в субботу. Ей тут важно выпятить только  одно: он – против начальства, установившего в ту пору законы. Лишь священникам разрешено было действовать по субботам. Иисус, мол, не имел чина священника. Чинопочитание она поставила выше дела. И бездарь стала «гнать Иисуса и искала убить его за то, что он делал такие дела в субботу». От стихийных этих происков Иисус уклонялся.

 Об изгнании Иисусом бесов из человека бездарь, наоборот, отзывалась  как о кощунстве. Мол, Иисус это сотворил по наущению Сатаны. Замещая добро злом, бездарь была убеждена, что Христос  должен молчать, как животное. Это невозможно. И ему вменяются в вину уже религиозные преступления: «то, что он не только нарушал субботу, но и Отцом своим называл Бога, делая себя равным Богу».

Апофеозом безумия стала реакция бездари на воскрешение Лазаря. Иисус спас человека, а его стали называть губителем всего народа. И уже не стихийно, как раньше, а на высшем в той стране совете бездарности, «с этого дня положили убить Его». Участь плоти Иисуса была решена.

При чтении двенадцатой главы содрогание мое выросло так, что я увидел: это моя, именно моя жизнь ужасает меня. Понимая свою участь, Иисус больше не уклонялся от смерти. Я на время отложил книгу и стал разбираться, что со мной происходит.

Испуганный в младенчестве до смерти ложью отца о том, что я – вор, преступник,  в детстве его жестокостью по отношению к моей самостоятельной учебе, я словно заснул: перестал думать об этой  лжи и жестокости. Мне казалось, моя бездумность – на всю жизнь. Я стал стремиться лишь к одному: при контактах с людьми проходить каждый отрезок времени и пространства с наименьшими потерями. Иными словами, к тому, чтобы сон мой продолжался.  И вот я понял из Евангелия от Иоанна: ложь и жестокость, оказывается, перенеслись в сознание отца в неизменном виде через две тысячи лет. Вот что ужаснуло меня – неизменный вид. Но ведь еще две тысячи лет я не смогу проспать!

Замещение в сознании добра злом, разговоры о самых лучших людях как о самых худших – словно человек берет в свои руки топор и бьет по собственной душе. Две тысячи лет – берет.  И еще две тысячи лет будет брать? Вот от чего я содрогался.

В бездушных на моих глазах превращались ведь не только отец, мать, ее родственники, односельчане, но и сам Лев Николаевич Толстой. В публицистике он на каждом миллиметре цивилизации добро замещает злом.

Толстой приходит в театр на репетицию оперы и сразу же словно уши себе плотно затыкает: молчит о музыке великого композитора так, словно не слышит ее.  Зато в этом «беззвучном пространстве» он видит действия, кажущиеся ему безумными: люди нелепо раскрывают рот и то ходят парами с фольговыми алебардами на плечах по кругу, то зачем-то останавливаются. Это, по Толстому, им выгоднее, чем пахать сохой. Ведь это сумасшествие тешит богатых грабителей  народа, и те дают театру огромные деньги.

Я выбрал Толстого своим духовным начальником, чтобы он помог мне и дальше преодолевать отрезки времени и пространства  с наименьшими потерями. По сути, я надеялся, что его публицистика привьет мне иммунитет к болезням от ударов людей  топором по собственным душам.  Ведь при чтении  я воспринимал себя значительнее, чем я был на самом деле. А почему?

Причина проста: недоверие ко мне, реальному, Толстой посеял у меня с первых строк. Он назвал свои великие повести и романы враньем. И я  ему не возразил, «Исповедь» я стал читать по прежнему  принципу: пройти, как во сне,  этот отрезок времени с наименьшими потерями для себя.  Проще говоря, с Толстым-публицистом я повел себя так же, как с отцом, матерью, ее родней, с начальниками: перестал заступаться за себя, реального. Отсюда и ложная значительность моя в собственных глазах: я не защитил свою любовь к «Войне и миру», «Казакам»,  себя самого отверг, а мне лишь льстило, что со мной продолжает разговаривать великий мастер слова. Мой жизненный круг и здесь замкнулся.  

По сути, я надеялся лишь на одно: сон когда-нибудь кончится сам. Сон – в глубине которого спрятано страшное ощущение: я как в темнице среди лютых стражников.  Толстой-публицист показался самым благожелательным из этих стражников – не более того.

Когда я это понял, страх от чтения Евангелия от Иоанна исчез совсем. В двенадцатой главе Иисус, зная о предстоящих муках и казни, говорит своим ученикам: ««Пришел час прославиться Сыну Человеческому.  Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». Как и во всяком иносказании, в этой притче о зерне, кроме прямого, есть главный, скрытый смысл. Он – о воскресении Христа.

Если раньше я думал только о чувствах, то теперь и о разуме своем. Великие и простые притчи в Евангелиях его не могут не разбудить у каждого человека. У Матфея, Марка, Луки, Иоанна подбор их разный. У Иоанна они, в основном, прикладные: как и притча о зерне, говорят о судьбах дара Божьего и людей, его принимающих или отвергающих.

Иоанн и здесь делает ситуацию очень острой. Разум человека словно спал до того, как Иисус пришел и произнес притчи. Но после этого человек разбужен. И у него, бодрствующего, выбор: как поступить уже не с чувствами, а самим разумом своим. И бездарь его делает гласно: Иисуса называет то безумцем, говорящим, мол, бессвязные слова, то безродным сыном плотника и жены того Марии – простофилей, мол, из Галилеи, откуда не может быть пророков.  Но если человек, находясь уже в здравом уме, уничтожает свой разум, то Иисус говорит: теперь он не имеет извинения в грехе своем.

Ученикам же, от знаний не избавившимся, Христос придает высшую степень близости с собой: «Я уже не называю вас рабами, ибо раб не знает, что делает господин его; но я назвал вас друзьями, потому что сказал вам все, что слышал от Отца Моего».

Друзья. Не рабы. Казалось бы, мне все ясно!

Но Иисус тут же добавляет: «Не вы меня избрали, но я вас избрал». Он совершил это, догадался я, постижимым способом: делами и словами своими. Их он и продолжает до конца последних глав Евангелия от Иоанна.

Например, Понтия Пилата ставит перед тем же выбором, что и остальную бездарь: «Я на то и родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа моего».

«Что есть истина?» – только и сказал бесстрастный Пилат и вышел. Так, в пользу бездарности, он сделал выбор у всех людей на виду, причем – навечно.

После чтения Евангелия от Иоанна  я был потрясен открытием о Льве Николаевиче Толстом. Да, своими притчами он разбудил мой разум и, как следствие, интерес к миру, людям и религии.

Но при этом Толстой-публицист … был бездарен. Да-да,  он подпадал под изобретенную мной аксиоматику. Он отвергал у Христа дар Божий – саму реальную жизнь того на земле.  Ведь историю с непорочным зачатием, чудесами и воскресением Толстой назвал страшно: кощунственной. Это первая моя аксиома: бездарен лишь тот, кто отрицает дар Божий.

При этом он, подражая Христу, с помощью своих простых притч создал собственное учение.  Это вторая моя аксиома: бездарь невольно, как запрограммированная, подражает тому, кто имеет дар Божий.

Толстой, по непонятным мне причинам, умалчивает о том, что его учение – для бездари. Для тех и только для тех, кто, как и он, отвергает дар Божий Иисуса. И сам Иисус в этом учении, по сути, тоже толстовец: простой человек из народа, он даже не заикается о своем божественном происхождении, о  своей, от Бога, избранности.

В соответствии с моей третьей аксиомой, молчание это у Толстого – последний ресурс перед безумием: перед его разговорами о людях, которые хотели стать лучшими в России в его время. Именно эта часть его публицистики стала самой популярной в мире.  Скажем, современники Толстого заводили железные дороги, занимались электрификацией, устраивали, в том числе и в некоторых деревнях,  образцовую медицину и образование и считали свои дела добрыми, и я спустя сто лет не посмел бы им возразить: страна всем этим продолжала пользоваться. Но Толстой и тут замещает, в точности так же, как бездарь в начале нашей эры, в своем сознании добро злом и приписывает  тем людям помыслы, худшие на свете. По его мнению, они просто «садились на шею народа» и если и думали о простом человеке, «то только в том смысле, как бы вытянуть из него последние жилы».

А с гениями он каков?  Лучшие люди России в складчину поставили Пушкину памятник. К Толстому пришел мещанин, которого это событие так возмутило, что тот чуть ли не сошел с ума. Закрывая глаза на гениальность Пушкина, Толстой возмущается так же, как и мещанин,  безумно выпячивая «преступное»: поэт, мол, стихи о женских ножках писал, развратничал и  пытался убить Дантеса на дуэли. И памятник ему, мол, могут поставить только существа безнравственные!

И гении всего мира сидят на шее у простых людей  так же, как предприниматели, педагоги, медики. «Люди стоят у постоянно увеличивающегося источника воды и заняты тем, чтобы отводить его в сторону от жаждущих людей, и утверждают, что они-то и производят эту воду и что скоро наберется ее столько, что всем достанет. А ведь вода эта, которая текла и течет не переставая и питает все человечество, не только не есть последствие деятельности тех  людей, которые, стоя у источника, отводят его, а вода эта течет и разливается, несмотря на усилие этих людей остановить ее развитие» – количество таких, обличающих цивилизацию, притч не поддается счету у Толстого, и вся она на их ярком свету выглядит нелепой громадиной, а простые люди, остающиеся в тени в публицистике, поневоле воспринимаются как всемогущие. Такую ораву кормят, такую тяжесть держат! Наконец, о всемогуществе бездари Толстой и сам проговаривается: в ее среде «зарождались великие умы»,  и он называет имена «Конфуция, Будды, Моисея, Сократа, Христа, Магомета и других». Зарождались они в  «людских обществах, выходивших из первоначально дикого состояния».

Притчи Христа важны для меня тем, что они приближают к его реальной земной жизни. Толстовскими я был всего лишь обворожен как подражаниями Христовым по форме.  Внешнее сходство меня, ничего не знавшего о религии,  и гипнотизировало, и заставляло интуитивно искать оригинал, с которого сделана копия. Лишь после чтения Евангелия от Иоанна я понял: толстовские – уводили от реальности бесконечно далеко. С помощью их он, впервые в России, исчерпывающе описал культ таких «простых людей», которых никогда не было. А по сути, лишь попытался обелить бездарь.

«Отрицание дара Божьего не объединяет бездарных, а, наоборот, убивает общее между ними» – это моя четвертая, последняя аксиома. Толстой радикальнее всех в истории человечества. Он считает, что бездари нужно уйти от всего, что создано людьми со времен, наверное, Адама и Евы: от государства и денег, от разделения труда и церквей, от реальной науки и искусства – как выразился Толстой, от всех суеверий и заблуждений. И сам он пытался дистанцироваться даже от тех реальных людей, которые попытались принять его учение как руководство к действию. Перед смертью он ушел вовсе не к толстовцам. Ушел от цивилизации: демонстративно,  никуда.

Применив свою аксиоматику к Толстому, я почувствовал облегчение. У «простых людей», среди которых я жил в деревне последние 15 лет, не было правоты и в прошлом. Мне больше не нужно утомлять себя поисками ее, несуществующей. Дикое вовсе не умнее цивилизованного. Две тысячи лет бездарь губит всякую индивидуальность – хватит!

Каждый может представить себе городскую многоэтажку, обитатели которой друг друга знать не хотят. Даже соседи по лестничной клетке редко знакомятся друг с другом. В городе многоэтажка  собрана из квартир, как из кубиков. У людей – скученность. Если же, наоборот, многоэтажку на кубики разобрать и расставить их по земле на расстоянии друг от друга, то и получится наша деревня. С виду здесь просторнее и приятнее. Но люди в деревне относятся друг другу так же холодно, как горожане. И нет ни у тех, ни у других никакой «народной мудрости»!  Я, наконец-то, могу полюбить самого себя – так, как это было в детстве.

Но пришлось отсрочить все радости. Как только  взгляды мои сформировались, я тут же оказался придавлен событиями извне.

Жена меня бросила. Я и раньше понимал, что чтение публицистики Толстого не приносит семейного счастья. Прежде всего, оно помогло мне быть внимательнее к начальственным распоряжениям, вникать в них и толково передавать учительницам в деревне. Сочувствия я не нашел только у жены. Все указания мои она и в школе встречала такими же нечеловеческими криками, как дома.

«Петр сошел с ума, хочет разрушить школу, – поясняла всей учительской  жена, окончив вопль. –  Ох, и испугалась же я! Воровать ведь начинает».

Ошеломленные пронзительным визгом, учительницы слушали ее молча, но при этом смотрели на меня, своего начальника, смирно, выжидательно. Я сидел, словно окаменев. Придя в себя, делал вид, что в учительской ничего не произошло. Продолжал ездить на совещания и передавать в деревне распоряжения городского начальства.  Поднять восстание в школе жене так и не удалось. Покорность судьбе была ей не свойственна так же, как и все остальные человеческие чувства. В пику мне она сначала стала искать счастья на стороне, а потом принялась жаловаться моим родственникам Беловым. Они  помогли ей устроиться – свели с бобылем преклонных лет. Тот позвал мою жену к себе на другой конец района, лишь после этого она подала заявление на развод и  судье предложила: «Попробуйте сами пожить с таким малахольным – узнаете, почем фунт лиха».

Случилось это за полгода до распада СССР.  После суда я уехал на государственные экзамены в педагогический институт. Вернулся с дипломом через месяц – в избе шаром покати. Бывшая жена и бобыль оставили мне библиотеку и самые старые вещи. А все, что считали ценным, они погрузили на грузовик и увезли к себе. Я не возражал. Мне показалась умеренной эта плата за освобождение от рабства.

X
Загрузка