Кайнозой. Стихотворения и поэма.

 

Из юношеской тетради Вениамина Кротковского

 

 

Вот уже двадцать пять лет и без малого полгода, как мне ничего неизвестно о друге моей ранней юности, художнике и поэте Вениамине Кротковском, или просто Вене из «Нового быта». Нам не исполнилось и восемнадцати, когда он исчез, вероятно, навсегда, оставив мне – на хранение или на долгую память? – тетрадку собственных исповедальных стихов (что-то вроде лирического дневника) и несколько рисунков. По его словам, он перебрался в Тбилиси, где жила мать, замужем вторым браком за грузином, и где Веня рассчитывал поступить в университет на факультет биологии. Я и не думал тогда, что связь оборвётся на столь длительное, практически неопределенное время, и что я стану бессрочным хранителем Вениных поэтических опытов. Мы были очень дружны с двенадцати лет. Он учился в школе №25, а я, обратно же, в 52-й, и в этой нумерологической симметрии нам обоим виделось символическое подтверждение поистине судьбоносной неслучайности нашей подростковой дружбы.

Когда Вене минуло пятнадцать, он оказался предоставлен самому себе – мать как раз переехала в Тбилиси, оставив присматривать за ним свою младшую сестру, незрелую, легкомысленную, с позволения сказать, тетушку. Веня фактически жил один, изредка и неохотно навещаемый ближайшей родственницей, кое-как поддерживаемый мамиными обещаниями забрать его, лишь только все наладится, и регулярными денежными переводами из грузинской столицы. И куда только смотрели органы опеки!

Жил Веня в профессорском доме скончавшегося к тому времени деда-биолога. Дедушкин дом построен был на излете нэпа и назывался «Новый быт» (есть несколько многоквартирников этого типа). В годы войны в здание угодила вражеская бомба. Трещина рассекла всю стену в локоть толщиной от первого до последнего этажа. Трещина эта, несмотря на все жалкие потуги стянуть и залатать её, неуклонно ширилась, в некоторых местах в неё можно было просунуть кулак, при этом пальцы быстро замерзали. В ветреную погоду весь дом бывал пронизан свистом и довольно-таки инфернальными завываниями, что делало одинокое прозябание в нем особенно неуютным.

В таком вот неуюте Веня и начал с декабря 1991-го вести поэтический дневник. Без титульного листа и предуведомления. На заглавной странице, чуть примятой, с разводами, значился стихотворный опус, не удостоенный даже трех малопритязательных звездочек, что в поэзии обозначают отнюдь не чин автора (как их побратимы на погонах) или качество и годы выдержки (как их коньячные сестрицы), а лишь безымянность сочинения.

 

Минуту назад упав,
Я продолжаю, отряхиваясь,
Выплевывать изо рта
Декабрьскую апельсиновую грязь.
 
Как будто я только что вылез
Из Золотой колыбели!
Самостоятельно, или
Добрые люди меня вытащили?
 
Черт побери! – не помню.
Память, как назло, отшибло.
Слава богу, сегодня
Не холодно и пока светло.
 
По уши в грязи,
Очиститься уже не способен,
Я, читая стихи на фарси,
С трудом поднимаюсь с колен.
 
Безлюдно. А скоро полночь.
Обернулся – труп голубя в луже.
Ужас не превозмочь,
Поэтому вокруг ни души.
 
Услышав хлопок ладоней,
От неожиданности проглатываю
Комочек грязи. Прислушиваюсь.
«Кто здесь аплодирует?» – вопрошаю.
 
«Что во сне тебе передать,
стараясь не разбудить?
Хочешь, вручу апельсин,
Пусть твоим угощеньем он будет».
 
Я оставлю на этом
Месте и в памяти – слово,
Вписавшееся так точно,
Словно влитое в форму олово.
 
Слово – только ориентир,
Как обозначение лекарства
От ожирения и морской болезни.
(На вкус – горькая трава).
 
Надорванная мною упаковка –
Зеленая с серебристыми облаками –
Валяется у мольберта.
Монотонное: «до-ре-ми»…
 
За окнами, в темноте
Гулко хлопают крыльями птицы.
Я сбрасываю одеяло, вскакиваю
И становлюсь на весы,
 
Легок, словно Меркурий,
Продрог, как старый Антарес.
Но интерфаза окончилась –
Я в грязную ванну залез.
 
Точно лапы неокрепшего щенка
Разъезжаются уголки моих губ,
Когда я вспоминаю вкус той грезы,
Которую из лужи пил, как голубь.
 
И улыбка не сходит с лица
Стоит вспомнить минуты те…
Видит Бог, короткой дорогой
Пришел я к этой минуте.

 

Артюр Рембо
Рисунок В. Кротковского, начало 1990-х
 

 

У несведущего читателя может вызвать законное недоумение «старый Антарес» – причем здесь красный сверхгигант из созвездия Скорпиона? Но объяснение проистекает из этимологии этого греческого имени: ανταρης означает дословно «против Ареса» или Анти-Марс – Веня ох, как не хотел служить в армии, потому и представил себя уклонистом-пацифистом, причем уже немолодым, т.е. к службе негодным, переведенным в запас.

Ванна в дедушкиной квартире стояла посреди самой просторной из комнат – в предназначенное для неё узкое помещение втащить эту чугунную громаду было задачей непосильной. Чтобы искупаться, Вене приходилось нагревать воду в двух больших ведрах и переносить литры кипятка из кухни. Зато летом, когда жара достигала немыслимого градуса, и дом раскалялся, юный хозяин, постелив мохнатый плед, забирался в ванну, сохранявшую прохладу, и, по его словам, мог сидеть в ней часами, читая или сочиняя что-нибудь и не страдая от перегрева. Веня в шутку сравнивал себя с Маратом (дурная аналогия, лучше бы с Архимедом): он не просто мылся и согревался, но порою обитал в ванне, где мысль его работала лучше – быстрее и парадоксальнее.

 

 

***
 
Вот и теперь, замирая,
Упражняясь в задержке дыханья,
Повышая кровяное давленье,
Температуру и то, чего не помню названье,
 
Мысленно обращаюсь к тебе,
Опечаленной тоном моего признания,
По злой иронии адресом ошибаюсь, т.е.
Следую стезей моего призвания.
 
Точка. Скоропись. Опечатки
Хитроумного дурня, цедящего скудоумие.
Итак, по весне иногда выпадают осадки,
От коих и оживает художника мумия.
 
Подобно руководителю цирка
Блошиного, он позволяет другим
Пить свою кровь, но в пробирках
Выдает ее только своим.
 
Уэст-Коуст. Тюленье лежбище
Раскинулось на милю вдоль побережья.
Споры отчаянья сюда залетают не реже,
Чем птицы из дальнего зарубежья.
 
Прерывистое и тяжелое дыхание
Тюленей способствует усвоению
Снежной пудры, а проще – отчаянья,
Покрывшего туши тюленьи…
 
Коченея от холода,
Тая в бездне наслаждения,
Художник пишет переулки города –
В пыльном трюмо отражения.
 
Фонари, прохожие – это потом.
Сначала цветы севера – тюлени.
Появление их в переулке пустом –
Плод болезненных размышлений.
 

 

Не припоминаю в изобразительном творчестве Вениамина никаких тюленей, как, впрочем, и переулков. А вот трюмо, причудливое, старинное, с ажурной резьбой и горельефной амфисбеной в духе средневекового бестиария, помню отчетливо. Оно перешло к Вене от пращуров. Кое-где отсырело. Вениамин редко протирал его, позволяя зеркальным поверхностям покрываться плотным слоем пыли, ибо предпочитал мутные отражения собственной персоны – с дымкой, в стилистике дагеротипии. Утроенная пыльном трюмо, комната теряла признаки узнаваемого интерьера и казалась пространством потусторонним. Там могло возникнуть и заявить право на существование все, что угодно. Любые иллюзии и призраки быстро обжились бы в этом зазеркалье, те же тюлени, например.

О Вениной квартире стоит рассказать отдельно, ибо она была зримым и многократно увеличенным прототипом его тетради. Венин дедушка, чудак-натуралист, передал в наследство внуку целый заповедник. Прямо из прихожей Вы попадали в просторный дендрарий. Больше ни в одной квартире не встречал я такого множества экзотических растений, привезенных из дальних уголков света и кое-как обвыкшихся, благодаря тщательно воссоздаваемому микроклимату, в наших широтах. Архимедова ванна располагалась в тени разросшейся финиковой пальмы. По полу, клацая когтями, точно каблучками, вышагивали три черепахи, одна другой меньше (или больше – как посмотреть). В глубине, скрытый зарослями, обитал в своём террариуме Венин тезка – хамелеон Бенжамин, в шутку именуемый также Франклином, Нетаньяху, а то и просто «масоном».

 

 

Обри Бёрдсли
Рисунок В. Кротковского, начало 1990-х

 

Бенжамин показывал язык, подмигивал, щурился, жмурился или млел, превращая глаза в незрячие щелочки, когда Веня прослушивал свои излюбленные винилы. Мы тогда ещё не читали «Музыку для хамелеонов» Трумэна Капоте (хотя успели отдать должное «Воспоминанию об одном рождестве» и «Полной бутыли серебра»). Так вот, не зная этой новеллы, мы, как бы предвосхищая прочитанное гораздо позднее, были убеждены в том, что Бенжамин меломан. Иногда ставили что-нибудь специально для него, или проверяли на нём новинку. Он служил камертоном музыкального вкуса.

За буйством флоры и фауны имелась ещё одна комната. Поменьше, зато двухъярусная. Точно сорочка с рукавами, один из которых являлся кухней с балконом, а второй – винтовой лестницей, что вела ко второму ярусу и дальше, через чердак, непосредственно на плоскую крышу. Там, под открытым небом, поверх кровли, покрытой кое-где ветхим ковром и остатками линолеума, располагалась Венина мастерская. А также голубятня.

В сухое время года можно было видеть прислоненный к стене под ржавым навесом мольберт. Когда он раздвигался, на нём частенько сиживали голуби, и оставались следы их помёта. Если частил дождик, мольберт перетаскивался подальше от сырости в чердачный сумрак, но никогда не спускался ниже – в заповедную зону. Веня писал картины маслом только на свежем воздухе над городом, не желая создавать токсичную атмосферу в своем дендрарии, вдохновляясь нескончаемым воркованием, замысловатыми фигурами полета и окаменелыми наслоениями голубиных испражнений, напоминавшими абстрактные экспрессии Джексона Поллока.

 

***
 
Моя экзальтированная фантазия
Ввысь взлетает пернатою тварью.
Но не слышно щебета птиц – безобразие!
Воздух пахнет мятой и гарью.
Сгорбленный лодочник в лодке,
Скользящей по леопардовой реке,
Заманивает рыбу в женские колготки,
А я гляжу на это в Мировой тоске.
Я до сих пор путаю Рождество
С Пасхой, Поэзию – со стихами,
Так уж устроено мое естество:
Колготки я только что спутал с сетями.
 
Жизнь и то, чем я занимаюсь –
Сочинение заповедей, тостов, гимнов, –
Идут параллельно, не пересекаясь,
Но и то, и другое мне порою противно.
Чего только стоит мой ночной разговор,
С Шопеном, случившийся на балконе вчера.
Я пою дифирамбы – он прячет взор,
Причем, не похоже, что это кокетства игра.
Он стал пересказывать все, что ему
Минут десять назад рассказала Жорж Санд.
Я его оборвал, ведь мне ни к чему
Знать, что в праздных салонах обо мне говорят.
 
Отмечая свой путь лесными пожарами,
Занимаясь любовью на руинах,
Люди движутся по жизни как сомнамбулы,
но парами,
И уединяются только на вершинах.

 

 

Никколо Паганини
Рисунок В. Кротковского, начало 1990-х
 

 

Предоставленный себе, Веня увлеченно занимался самообразованием, много читал, копил присылаемые мамой деньги на выставки, книги, пластинки, при этом в школе имел показатели посредственные. Давались ему только литература и биология. На уроках, погруженный в себя, он редко слушал и редко отвечал. Одноклассники его презирали, он платил им тем же, только с большим безразличием. Сам себя называл Nowhere man (есть песня с таким названием у «Битлз») – человек ниоткуда, находящийся нигде, на ничейной нигдешней земле.

Кроме меня числился у него ещё один товарищ – Антон Гаценко-Найденов, на год старше, музыкант, недавно поступивший в местную Консерву и носивший довольно кощунственное прозвище Га-Ноцри. Мы дружили троицей. Мне, конечно, трудно судить, но, по моему субъективному мнению, Веня рано проявил художественные склонности и был художником не просто способным, а прирожденным. Картины, которые Веня создавал, в большинстве своем были как-то связаны с литературой, с тем, что он в момент их написания читал. Помню «Путину обиду» (плачущее лицо мальчика Пути из бунинского рассказа Набокова), «Сельского врача» (отсылка к Кафке), а также «Синюю бороду» (парадно-пародийный портрет Рабо Карабекяна, персонажа одноименного романа Курта Воннегута).

В январе 1992-го Веня принялся за «Кентавра», навеянного Апдайком. Картина писалась мучительно долго на крупном, больше метра высотой, почти квадратном холсте. Часто в непогоду. Однажды, проходя мимо Вениного дома, Антон мог лицезреть развернувшуюся на крыше в разгар снегопада творческую мистерию: в каком-то пароксизме Вениамин бил кистью по полотну, прорываясь к зарождавшемуся образу сквозь крупные хлопья снега, падавшие на художника и его творение, тут же таявшие и стекавшие по скату холста и по шее за шиворот стремительными ручейками. При этом, как мы убедились на следующий день, он не снизошел до банальной простуды.

 

***
 
Вид из окна – единственный твой шедевр.
Вид из двери – коридор – творческий твой тупик.
А то, что твой взгляд смущает неопытных дев,
Означает одно – ты баловник. Баловник!
Тобой руководит здоровое желанье – нравиться,
Но нужен Цензор, что подстрижет тебя изнутри.
Ошибки, допущенные в начале пути, не прощаются.
А каракули подлой судьбины попробуй сотри.
 
У меня глаза на закат – у тебя на рассвет.
Мне надели на голову тыкву, и тебе тоже.
На твоей руке часы «Победа», а в моей – кастет.
Твой наряд, конечно, красивей, но мой дороже.
Все мои недостатки, словно те гости, что не уходят,
А живут вместе с хозяином и умирают за общим столом.
Тот, кто ищет конец, его однажды находит,
Где бы он ни искал – в вышине, в глубине, за углом.

 

Первый раз Веня пропал в феврале, накануне Дня Красной армии, давно ставшего в нашей стране праздником настоящих мужчин. Исчез посреди учебного года без предупреждения и последующих объяснений. «К матери в Тбилиси рванул», – мерцала в полутьме этого таинственного исчезновения слабая догадка. «Обиделся на одноклассников и учителя», – были свои резоны и у этой версии, ведь всему предшествовал шумный бессмысленный скандал в школе, раздутый педагогом на уроке и превращенный соучениками на перемене в карнавальную экзекуцию над непризнанным художником. Уж не знаю, какая муха укусила Веню (вероятно, зимняя, белая, неотличимая по цвету от мелкой снежной крупы), только он, завершив своего «Кентавра», самовольно решил экспонировать его не где-нибудь, а на уроке литературы. Сохраняя невозмутимое молчание, он принёс картину в класс и, воздерживаясь от каких-либо комментариев, – а их настоятельно требовали окружающие, – установил её на всеобщем обозрении, прислонив к меловой доске. Полагаю, таким способом Веня решил не столько воспитать эстетические чувства сверстников, сколько испытать на прочность свои собственные. На полотне было изображено обнаженное мужское тулово кентавра, да и то со спины, с выходящим на первый план лошадиным крупом. Пожилой преподаватель изящной словесности усмотрел в этом изображении нечто порнографическое и сурово, не скупясь на выражения, осудил молодого смутьяна, который за всё время своего мазохистского перформанса так и не проронил ни единого слова. Впрочем, самое болезненное произошло потом, на перемене, когда одноклассники Вени принялись, передавая из рук в руки и выкрикивая похабщину, таскать картину (которую автор, надобно отметить, и не пытался спасти) по всей школе и по школьному двору, в результате чего полотно было порядком потрёпано и оказалось в мусорном контейнере. Проходивший мимо Вениной школы Антон (он же Га-Ноцри) видел, как на помойке частый наискось падающий снег неотвратимо покрывал мифического героя, как тот тонул в густо облепляющей его белизне… но почему-то ничего не предпринял для того, чтобы спасти произведение друга.

В ночь того же дня Га-Ноцри, по его словам, приснилось странное («неприятно странное», он сказал) сновидение с участием Вени. В нем наш общий товарищ возлежал совершенно голый в своей ванне посреди людной улицы под открытым небом. Был интенсивный снегопад, и Веня пригоршнями сыпал на себя снег, прикрывая им наготу, по-видимому, не чувствуя холода или не выдавая озноба своим внешним видом, не дрожа, как в таких случаях полагается, и не клацая зубами. «Ты же подхватишь пневмонию», – не на шутку испугался во сне Антон, но Веня лишь рассмеялся ему в ответ. Наяву же Га-Ноцри странным образом не проявлял никакой обеспокоенности по поводу пропажи Вени, который, по его мнению, либо в скором времени вернется, либо раз и навсегда вырвется из порочного круга рутинной школьной Сансары, что для его таланта и всей творческой личности станет несомненным благом. «Завтра наш Веня объявится в Вене…» – речитативил на все лады Антон, явно довольный дешевым каламбуром. А у меня тем временем сердце сжималось при мысли о том, как, должно быть, тяжело перенёс мой друг издевательство тех безликих двуногих, кому на расправу, точно на жертвенный алтарь, принёс своё программное творение…

 

 

 

 

   
 
Два эскиза к портрету Эдгара По.
Рисунки В. Кротковского, начало 1990-х

 

 

Из февральских набросков
 
1.
Правда обо мне ничего не стоит.
Ее выразить просто: я в разладе со всеми.
Моя жизнь от меня никуда не уходит –
Она просто идет параллельно,
поблизости где-то бродит.
Я уже не ценю ни свое, ни чужое время.
 
2.
…вот ископаемая саламандра, о которой
Ученые мужи конца XVII века,
Эти светочи Разума в покрытой мраком Европе,
Придя к согласию после длительных споров,
Писали как об останках древнего человека,
Бесславно погибшего в библейском потопе.
 
3.
В комнате слишком сыро. Окно
Единственное – под самым потолком.
Дождь, насыщенный кислотами, давно
Заливает мою тихую келью. Дом
Создавался как халтурный шлягер –
Наспех, курам на смех. Просто смех!
Его строили зэки, для коих весь мир – это лагерь,
Или, точнее, огромный барак, один на всех.
 
Пунцовые щеки в разладе со лбом
Мертвенно бледным. Мой лобик
Вспыхивает во тьме огоньком –
Хрустальной росиночки отклик.
 
4. Я подавлял гримасу боли,
Когда, скосив глаза, глядел
На взрыхленное черноземное поле
И видел в нем сплетенье бесчисленных мертвых тел.
Видел, как отрывались и падали
С Небес прямо в чрево земли
Гигантские клубки синеватой дали или падали,
Как по Небу плыли хрустальные корабли,
Увешанные гроздьями цепляющихся друг за друга людей.
Как художник тщился запечатлеть свой последний вздох,
Устав от бесплодного поиска новых и свежих идей,
Он заискивал перед лунным светом
и в бессонницах изнемог.
                        
Вереница образов создана не случайно,
Повторяется вновь и вновь, иногда с разрывами.
Поверьте, сомнительные места здесь необычайно
Правдивы. Впрочем, сегодня правдивыми
Историями кормят всех, особенно детей.
Результат налицо: рвота, несварение.
То ли дело, презрев клокотание страстей,
Нырнуть в очередное косноязычное стихотворение!
                              
5. Гипс еще не просох, розоватый
От крови, чернеют старые шрамы.
Ночью санитары находят обитателя палаты
№6 в больничном саду, у ямы,
Наполненной тьмой плодожорок.
Пикантные детали вынуждают
Безоглядно погрузиться в Морок
С головой, где ее и теряют,
Вцепиться в ветвь абрикоса,
Плюхнуться в варево радости,
Испачкать губы и крылья носа
В безумной оранжевой сладости.
 
6. Вот и все, что мы с тобой сумели выжать
Из себя как из загнанных лошадей.
Стоит ли жизнь того, чтобы выжить?
Почему-то тянет к вершинам людей.
 
И они с воспаленными злыми глазами,
Как сомнамбулы движутся грозными парами
В сторону гор, продираясь лесами,
Отмечая свой путь лесными пожарами.
 
Нарушаются зрение, слух, обоняние,
Струйки крови бегут из распахнутых ртов,
Кожа зудит – словом, существование,
К которому заранее никто не готов…

 

 

 
Дубок у крутого яра.
Рисунок В. Кротковского, 1990

 

 

7. Бросок смысла. Еще. И еще.
Сам с собой соревнуясь на скорость
Автоматического письма повредил плечо.
Плевать на увечья и травмы. Главное – гордость,
Неизменно посещающая меня,
В работе над каждым подобным сочинением,
Даже когда муза, смиренно храня
Нейтралитет, не удостаивает меня посещением.

 

Первая пропажа Вени так и осталась неразгаданной загадкой. Мы виделись едва ли не каждый день – моя сердобольная матушка, жалея брошенного семьей подростка, частенько передавала ему через меня провизию, и я наведывался к Вене после школы с полной продуктовой сумкой. По выходным мы вместе отправлялись на книжный и птичий рынки, в публичную библиотеку или магазин грампластинок. Читали одни и те же книжки, слушали одни и те же записи. Он делал мои портреты, часто карикатурные, но я никогда не обижался. И вдруг Веня как сквозь землю провалился на целую неделю. Приходя каждый вечер к его дому и с надеждой заглядывая в окна, я не видел в них света, даже приглушенного, обычно сочившегося из дальних уголков квартиры. Никто не отзывался на мой стук, разве что соседи, настороженно выглядывавшие, когда я принимался бешено тарабанить в безответную дверь, но от них ничего невозможно было добиться. А как же три черепахи и меломан Бенжамин? Кто их кормит и чем? И кто поливает прихотливые растения в комнатном дендрарии? Неужто взбалмошная Венина тётка?

Я изо всех сил отгонял от себя жуткие мысли о Венином похищении и самоубийстве. Когда же моя мама высказала вполне благоразумное, хотя уже и несколько припоздавшее предложение заявить в милицию, Веня вдруг объявился, так же неожиданно и незаметно, как и пропал. Просто в один из вечеров в его окнах загорелся свет, отбросивший на шторы многопалые тени крупных экзотических листьев. О причине своего исчезновения Веня распространяться не стал, да и случай с закланием кентавра обошёл молчанием. Вместо этого он подарил мне портрет толстого зеленоглазого кота, нарисованный на гербарии, приклеенном к рисовой бумаге. Помещать его здесь я считаю неуместным, ибо он за эти годы сделался для меня чем-то глубоко личным, вроде талисмана, сила которого – в его потаенности.

Второе Венино исчезновение было предвозвещено и заранее тщательно подготовлено. Объявив нам с Га-Ноцри, что планирует после выпускного отправиться к матери в Тбилиси, Веня принялся пристраивать своих питомцев и насаждения. Навёл справки по всему городу и, в конце концов, передал комнатную флору и фауну каким-то сотрудникам биологического факультета. Сколько флорариумов и живых уголков могли они соорудить из его щедрых даров! Судьба дендрария и обитавшей в нём живности, казалось, заботила Веню куда больше, чем выпускные экзамены, к которым он, по его собственным словам, и вовсе не готовился. В итоге получил самые посредственные отметки. На выпускной вечер наш друг не явился, хотя заранее приготовил к нему наряд, видимо, желая напоследок поэпатировать соучеников: дедушкины профессорские брюки допотопного кроя, белая некогда рубашка, приобретшая за давностью лет унылый серый оттенок, и под стать ей старомодный, совершенно стариковский потертый синий жилет, к которому Веня пришил кричащего желтого цвета здоровенный карман. Пришедшая за ним делегация одноклассников, желавшая во что то ни стало затащить отщепенца на прощальный школьный бал, так и не достучалась – Веня писал что-то маслом на своей крыше и не желал откликаться. На следующий день он отправился в школу за аттестатом и забрал его с невозмутимым видом, никому не сказав ни единого слова. А ещё через несколько дней покинул город. Только я почему-то уверен, что поехал он не к матери, а в каком-то другом, мне неизвестном направлении…

 

Кайнозой
 
Я не знал, что новая жизнь начнётся,
Как только закончится старая,
Что этот маятник снова качнётся,
Но будет всё то же самое,
Что эти звёзды проявятся негативами
Родинок на моем теле
И сольются в подобье когда-то увиденных примитивами
Знаков мнимых,
различимых
еле-еле.
 
 
Раннее утро, повсюду белеют окурки.
Вселенная Олигоцена. Чайки кружатся
Над внутренним морем, их гулкий
Крик, продолжающий раздаваться
В пустоте, заглушает грома раскаты.
Эоцен не вернуть. Только одна
Бизань-мачта, возникшая с бухты-барахты,
Торчит из воды, но ее длина
Уступает толщине любой из чаек…
Долго это все равно не продлится.
Поэт заведётся в одной из стаек,
И погибнет каждая третья птица.
Его взволнованный голос сменят
Предсмертные хрипы в травах
Прибрежных, где можно встретить
Улыбающуюся лукаво,
Вышедшую из ванны, родившуюся
Из пены, из бледно-зеленых брызг,
С природой в едином порыве слившуюся,
Новую жизнь.
Напившийся вдрызг,
Разбившийся вдребезги и себя по частям собравший,
На празднике Новой Жизни радужных грез пережравший,
Окунаюсь в поток событий, купаюсь
В солнечном свете – вот так каждый день
Для новой жизни я просыпаюсь,
Даже если будит меня мигрень.
Будет так, пока я не узнаю
Свое истинное желание и на замерзшем стекле
Не прочту слово нужное где-нибудь с краю
И не брошу его, как зерно, Земле,
Бесплодной, безмолвно лежащей во мгле.
 
 
Из сложившийся скверной ситуации,
Трудно выпутаться, оставаясь наедине
С самим собою, в глубокой прострации,
Но, несомненно, сложнее вдвойне
В компании таких же обессиленных калек,
Не прерывая разговора, жадно
Ловить губами пересохшими последний блик
Заката и, не удержав его, обратно
В густеющую тьму, где тонет крик,
Отпускать, продолжая кивать деликатно,
Уже не вникая в доводы собеседника
Из твоего же или соседнего заповедника.
 
 
«Отметим:
Характер нордический,
Ума четкая линия
Встречается с линией жизни;
При этом
Боится панически
Небесных оттенков синего,
Мизантроп; о людях: «Тупые, бесчувственные слизни».
Настораживает!
Сомнительные места неслучайны,
Наряду с описаниями правдивыми,
Стремясь воссоздать Новой Жизни Тайну,
Пишу курсивом, с переливами,
Красивыми необычайно.
 

 

 
Птица.
Рисунок В. Кротковского, 1991

 

Тысячи голодных плодожорок,
С тормозов сорвавшись, налетают,
Погружаются в сладкое облако, в морок
С головой и ее безвозвратно теряют,
Обгладывая ветви абрикоса,
Ныряя в сучье варево радости
И не боясь испачкать крылья носа
В теплой оранжевой сладости.
 
 
Проникая во все это глубже,
Охватывая всю сцену взглядом,
Отмечаешь лишь монотонное однообразие.
Хуже
Когда оно внутри тебя,
А не только где-то рядом.
 
На пальцах – кольца сигаретного дыма,
Румяные щеки раздуваются со свистом,
Так чертовски похожие на коровье вымя.
Затеянная с размахом и твистом,
Вечеринка богатых эмигрантов,
После которой осталась гора окровавленных тел,
Объедков и старых персидских халатов.
Бойня вышла на славу. Не уцелел
Никто. Файв’о’клок – традиционное время чая,
Но чай не несут. Ну-ка, сверим часы!
  • Мой Бог! Это морг! – не прекращая
Ухмыляться, избавляешься от слезы.
Обрамленный галантной завивкой
Нежных чувств, смешных пароксизмов,
От себя отрываешь с улыбкой
Кусок плоти и бросаешь, как вызов.
 
 
В ту пору с юной земли поднимались
Теплые испарения,
Жались плотнее, теснились, сливались
В экстазе чудные растения.
Тут и там желтоватые лужи
В выемках твердой породы,
Грелись в лаве застывшей замерзшие туши,
А в воде суетились проворные хорды.
Земля первозданной своей чистотой
Была под стать Небу в пригожий день.
И теплые струи метана порой
Из нее вырывались,
Как из недр моих дребедень.
Все на свете имеет свое название,
Даже время под Небом – не исключение:
Эоценом, «началом нового», в ученом незнании
Или, что тоже возможно, по упущению
Было названо время, когда в Небесах
Светило два солнца. Олигоцен –
«немного нового»: только в лесах
Выпал первый снег, пахуч и нетлен.
Летучие мыши, длинные перья,
Запах гниющей в канаве листвы,
Орешника порванные ожерелья –
Все это здесь не отыщете вы.
Разрослись континенты. Но, в конечном счете,
Мало что изменилось, лишь носорог
Огромный завелся в каком-то болоте,
Да лошадь с тремя пальцами на каждой из ног.
Миоцен, «менее новый» вырастил горы,
Высушил капли янтарные и изобрел
Современные деревья – эти глухие заборы,
Шкаф, комод, диван, стул и стол.
Говорят, из Миоцена вышли все люди,
Плиоцен, «более новый», прослыл ледниковой эпохой,
Было зверски холодно, лишь мольбами о чуде
Сохранились Жизни жалкие крохи.
Ноги путались в хоботах, клекот и гам
Служили доказательством, что ты еще не возник.
Плейстоцен – «самый новый». В это время богам
Заковать захотелось полмира в ледник.
Сокрушаясь, кругом оставляя озера,
Лед отступал, а в воде ледяной
Крупные рыбы, деловито, на скорую
Руку, дно засевали икрой.
В Межледниковье было Сверхречье –
В каменных дамбах вся живность теснилась,
Новый шаг, за собою повлекший увечья
Природы, что, наконец, поплатилась
За свою терпимость,
Был назван Голоценом – т.е. «совершенно новым».
О нем, к несчастью, нечего сказать.
Нам остается только добрым словом
Его зачем-то помянуть и помолчать.
………………………………………
 
 
Новая жизнь, я знаю, начнется
В 8.05, когда я проснусь,
Или что-то во мне проснется,
В какой день – предсказать не берусь.
 
Новая жизнь есть отрицание
или продолжение старой?
Как только мы с ней сойдемся в одной точке,
Я уже не услышу клекот птицы усталой
И не вспомню ни одной подходящей строчки.
Другая жизнь или новая совесть,
Подмена морали общественным договором.
Роман плутовской, или, может быть, повесть,
Если повезет, вдруг окажется вздором.
Вдруг проснусь я от любопытства
И от радости, что не болит голова,
Что не совершенно очередное убийство
Времени, что позади слова…
Слова!
В новой жизни, знаю, не станет слов,
С попутным ветром будут передаваться
Лучшие мысли – самый большой улов
Получит тот, кто все выдержит и сумеет дождаться.
Но не я.
И пусть плюется цветами очередная весна,
Пусть Новая Жизнь всех пленяет своей новизной!
Участь моя как никогда мне ясна –
Непонимание, имя которому –
Кайнозой.

 

 
Обморок Свободы (Два арлекина и Пьеро).
Композиция В. Кротковского, начало 1990-х

 

После отъезда Вени мы виделись лишь единожды, год спустя. Вениамин сам позвонил мне. Трубку подняла мама, и он, судя по голосу и манере, заметно возмужавший, рассыпаясь в галантно-витиеватых любезностях и благодарностях, передал приглашение в гости. Странно, мне не запомнился тот наш последний вечер. Квартира, лишенная флоры и фауны, прежде определявшей ее облик, казалась пустынной и выхолощенной, как телеграмма. Я был студентом, голова шла кругом от не желавших умещаться в ней познаний, и Веня подробно расспрашивал меня о моей новой жизни, при этом ничего не говоря о себе и лишь подтвердив краткой репликой старую легенду о том, что он обосновался при матери в Тбилиси. Мои вопросы о непростой политической обстановке в Грузии и абхазской войне он попросту проигнорировал, резко переменив тему. Я даже обиделся, было, расценив такую скрытность, как утрату доверия. Но мой любезный друг объяснил, что именно сейчас свершается в нем и вокруг него что-то судьбоносное, и он обязал себя молчать, пока всё не свершится, дабы не оттолкнуть судьбу, презирающую болтунов. Венино добродушие подкупило меня, и я прекратил расспросы, получив от него – взамен хвастливой истории о злоключениях или похождениях – прошлогоднюю тетрадку со стихами да папку с рисунками, отобранными с учетом моих предпочтений (в нее вошли те композиции, что когда-то показались мне особенно удачными, а также портреты властителей наших юношеских грёз и дум – поэтов, писателей, художников и композиторов). Я ушел с бесценным подарком за полночь. Транспорт уже не курсировал по обезлюдевшим улицам, и домой пришлось добираться пешком. Больше мы с Веней не виделись.

Наш общий приятель Антон Гаценко-Найденов повстречался с Веней позднее, году эдак в 1997-м. В Москве. Встреча получилась мимолетная. Видимо, и к тому моменту нечто судьбоносное ещё не свершилось, но продолжало свершаться, так что Веня в свойственной ему манере отмолчался, не предоставив собеседнику ни малейших сведений о своем образовании, трудоустройстве, социальном положении или личной жизни. Одно удалось-таки выяснить: Вениамин Кротковский, которого Антон за его домоседство, скрытность и отшельническое смирение прозвал «кротким кротом», сделался путешественником – слава Богу, не агасфером или вечным клошаром, но вполне цивильным туристом. Не вдаваясь в страноведческие подробности, он рассказал о том, как побывал недавно в Праге: провел там всего один день и, почувствовав себя совершенно неуместным, не вписанным в историко-культурный ландшафт, попросту чужим в этом королевском сердце Европы, сел на обратный поезд, вернувший его в Москву…

Чем стала для меня Венина тетрадка? Тем, что Иван Бунин назвал «Розой Иерихона», и я бы советовал вам перечитать напоследок коротенький этюд под таким заглавием, выдержку из которого привожу в заключение: «Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, Любовь, Память!»

А тетрадку исповедальной лирики Вениамина Кротковского подытоживает стихотворение, датированное апрелем 1992 года.

 

***
 
Совесть, породившая во мне двойника,
Обострившаяся зимой, от недостатка витаминов,
Меня навещала, когда я стоял у станка
И вытачивал из бивня мамонта пингвина.
 
А теперь вот весна, и я свободен от всего,
Подчинил своей воле слов цветастые глыбы,
Больше того, от дыханья моего
В капле росы зарождаются рыбы…

 

 
 
 
 
 
 
СОДЕРЖАНИЕ
 
Минуту назад упав…
Вот и теперь, замирая…
Моя экзальтированная фантазия…
Вид из окна – единственный твой шедевр…
Из февральских набросков
Кайнозой
Совесть, породившая во мне двойника…

 

 

 

 

 

 

X
Загрузка