Комментарий |

Беседа Маруси Климовой с Пьером Гийота. №1


Беседа 1: «Долг художника - дестабилизировать ситуацию, волновать
прекрасный человеческий род и прославлять красоту его
страданий!»

М.К. Пьер, Достоевский как-то сказал, чтобы написать роман, у
человека должно быть хотя бы два глубоких переживания в жизни.
Какие события жизни, по-вашему, побудили вас заняться
литературой и оказали наибольшее влияние на ваше творчество?



Пьер Гийота и Маруся Климова

П.Г. Во-первых, мне хотелось бы сразу сказать, что ничто так не
влияет на создаваемое вами произведение, как само это
произведение, с того самого момента, когда в юности начинаешь
сознательно относиться к своему творчеству и понимаешь, что это твое
призвание, создаваемое тобой произведение как бы обретает
независимость от тебя и начинает жить своей собственной
жизнью, совсем как какой-то живой организм, и уже не вы влияете
на него, а оно воздействует на вас и почти полностью
подчиняет вас себе. Хотя безусловно, и ваш образ жизни, эпоха,
общество, в котором вы родились, а также религия, вера,
государство тоже влияют на ваши чувства и внутренний мир.

А ваше упоминание Достоевского отсылает меня к тому времени, т.е. к
62-63-му году, когда я вернулся с войны из Алжира, и прочел
«Записки из Мертвого Дома». Я тогда пребывал в состоянии
безграничной депрессии, вызванной возвращением с войны, причем
я вернулся не просто с войны, а еще и из тюрьмы - в общем,
как и большинство моих товарищей, я натолкнулся тогда на
полное непонимание и безразличие со стороны тех, кого я встретил
во Франции (за исключением нескольких ближайших друзей), к
тому же семейные связи были разорваны для меня еще до того,
как я отправился в Алжир. Так вот, чтение этой книги сильно
на меня подействовало. Это ведь была самая настоящая война:
с расизмом, унижением беженцев, взаимной жестокостью,
упущенными возможностями, трагедией «черноногих» и «арки»
(«черноногими» во Франции называли алжирцев европейского
происхождения; арки – военнослужащих французской армии в северной
Африке – М.К.), прибавьте к этому необходимость подчиняться
бездарностям, к тому же, еще лишенным возможности принимать
самостоятельные решения, мое обвинение, мой арест, десять дней
унизительных допросов, пребывание под стражей, порой в почти
невыносимых условиях, а также весь тот ужас и моральные
мучения, охватившие меня в темноте подземной камеры, не говоря
уж об остальном – все-таки при свете страх немного
отступает...

А эти допросы и их последствия как бы всей мощью военной и
государственной машины только еще больше усилили во мне уже давно
тлевший в глубине моей личности разлад с моей семьей, где меня
тоже постоянно в чем-то обвиняли вплоть до моего бегства из
Лиона в Париж. Правда в конце войны мне довелось провести
несколько относительно счастливых месяцев в дисциплинарной
части на западе Алжира в окружении солдат, обвиненных в
уголовных и политических преступлениях, с которыми я чувствовал
себя на удивление легко, и некоторые из них даже стали потом
персонажами «Могилы для пятисот тысяч солдат». Однако в Париже
меня ждали нищета и голод, и, самое ужасное,
непрекращающиеся душевные страдания моего отца, который недавно овдовел и
только что заново женился… В общем, несмотря на поддержку
друзей, я пребывал в состоянии близком к отчаянию, глубину
которого даже трудно передать словами, и вот, после чтения
Достоевского я написал текст под названием «Тюрьма», который
завершался, кажется, чем-то вроде парафраза, точнее, одного
очень скорбного фрагмента из «Страстей по Иоанну» Баха, которые
я пел ребенком и которые впоследствии стали своеобразной
матрицей для «Могилы».

Тем не менее, теперь я все больше склоняюсь к мысли, что пережитое в
детстве навсегда запечатлевается в уме и сердце любого
художника, писателя или же кого-нибудь еще, то есть все личные,
духовные, социальные переживания как бы терзают маленькое
существо и заставляет его почувствовать себя не похожим на
остальных; и это отделение от «других» само по себе – уже тоже
драма, страдание; и все, что ты прочитал ребенком, тоже
только накладывается на уже «врожденное», иначе все это было бы
очень трудно вместить: Библию, Иосифа, проданного своими
братьями и т.д. А все более поздние, и, казалось бы, более
серьезные переживания: любовь, война, болезнь и т.д. – являются
лишь подтверждением болезненных предчувствий детства,
способствующим тому, чтобы маленькое и неокрепшее зерно детства
окрепло и затвердело. Хотя внешний импульс к творчеству вроде
бы исходит от этих, более поздних, переживаний…

Так страдание и подавленность моего отца с того самого момента,
когда в 1951 году заболела моя мать, его скорбь после ее смерти,
другие переживания, которые отметили моих братьев и сестер,
точно так же как и меня, повлияли на меня больше, чем война
в Алжире и мое заключение. А мой отец ужасно страдал
(однажды ночью он разорвал свою одежду и начал рвать свое тело
ногтями, я успокоил его, но знал, что его боль утихнет только с
его с смертью, если только наша мать не воскреснет). Я
вобрал всю его боль в себя, поэтому «Могила» и получилась именно
такой книгой.

М.К. Да, действительно, трагические события алжирской войны нашли в
вашем творчестве в высшей степени оригинальное и необычное
выражение. Вряд ли в вашем случае можно сказать, что вы стали
выразителем общих настроений очередного искалеченного
войной «потерянного поколения», хотя эти настроения, насколько я
поняла из ваших слов, вам были совсем не чужды…

Однако первый ваш роман «Ашби» и вовсе напрямую не связан с таким
трагическим периодом вашей жизни, как пребывание на алжирской
войне, хотя написан почти сразу же после возвращения с нее.
Чем можно объяснить этот факт?

П.Г.Вы знаете, я об этом уже говорил - и в прессе, и везде - что я
написал пролог к «Ашби» в Алжире, в Большой Кабилии, за
несколько дней до моего ареста, в джипе командующего, так как я
тогда был его радистом. Командир, кажется, капитан, находился
в штабе или где-то еще, а я сидел и ждал, зажав винтовку
между колен, мы вместе с шофером, моим товарищем (по-моему,
его звали Милле) дожидались его возвращения, и в это время я
писал. Вернувшись в Париж, я написал «Тюрьму» и начал
сочинять статьи по искусству и литературе для нескольких крупных
газет, одновременно у меня уже созревал замысел «Могилы» во
всем ее эпическом размахе, даже уже были написаны отдельные
куски...

Тогда же я реализовал и то, что уже было намечено в Прологе, т.е.
роман «Ашби» (под влиянием Бронте, Генри Джеймса, Томаса Харди
и пр., которых я много читал еще до Алжира) - это была
история страсти, на написание которой меня вдохновили моя
тогдашняя чувственная жизнь и некоторые эпизоды детства и
отрочества. Там, кстати, было уже и несколько отрывков, описывавших
войну в Алжире, которые все тогда отметили. Без всякого
сомнения, «Ашби» для меня - это книга компромисса,
умиротворения, прощания с тем, что было для меня тогда самым «чистым»,
самым «нормальным» в моей прошлой жизни, и в том числе,
прощанием с традиционной литературой, с очарованием
англо-саксонской романтики, с ее тайнами, оторванностью от реальности,
изяществом и надуманностью. Но под этой игрой в примирение с
тем, что я считал тогда самым лучшим, самым приемлемым из моей
прошлой жизни, под этим моим недолгим принятием правил
тогдашней литературной среды, и в частности, парижской критики с
ее амбициями и навязчивой конъюнктурностью, уже прорастал и
готовился выплеснуться наружу мощный бунт «Могилы»,
подпитывавшийся тем, что уже очень долго таилось во мне, во всем
том диком и «взрослом», в чем я не решался признаться даже
самому себе, в этой грубой варварской красоте, таившейся в
глубине моего прошлого, в книгах, которые я читал и в совсем
ином для меня художественном опыте…

М.К. Я знаю, что когда-то вы пробовали себя в качестве журналиста. И
пять лет тому назад, во время нашей первой с вами беседы, я
помню, вы высказывали даже некоторое сожаление по поводу
пагубного влияния журналистики на литературу, в том смысле,
что многие современные писатели сегодня стали писать, как
журналисты… Пожалуйста, несколько слов об этом периоде вашей
деятельности?

П.Г.В сентябре 1964, после выхода «Ашби», Жан Даниель доверил мне
страницы «Культуры» в журнале «Франс-Обсерватер», который
через два месяца стал «Нувель Обсерватер»; тогда я прилагал
много сил к созданию новой журналистики (об этом и сегодня
свидетельствуют номера журнала того времени), но мои устремления
не нашли ни понимания, ни поддержки. Я продержался год. То,
с чем я столкнулся тогда, подтвердило самые мои худшие
опасения и мое недоверие к этой профессии, хотя до сих пор у меня
сохранились интересные и свежие идеи в этой области.
Необходимость завершить «Могилу», которая на треть уже была
готова, подтолкнула меня уволиться без выходного пособия в
июле-августе 1965. После путешествия в Грецию - а эти края очень
много значили для меня в детстве, так как я изучал мифологию и
даже упражнялся в переводе греческих трагедий – я
отправился на шесть месяцев погостить к моему дяде в Бретань и там
продолжил и завершил книгу: все, кроме Первой Песни,
написанной в начале 1966 года.

М.К. Появление ваших романов, посвященных алжирской войне, «Могилы
для пятисот тысяч солдат» и «Эдем, Эдем, Эдем», стало одним
из самых громких литературных скандалов второй половины 20
века и даже повлекло за собой цензурные запреты. Отдавали ли
вы себе отчет, когда писали «Могилу», что реакция в обществе
может быть именно таковой? И вообще, каково ваше отношение к
свободе творчества: имеет ли писатель право на полное
самовыражение или же должны быть поставлены какие-то границы – им
самим либо извне?

П.Г. В основном я писал «Могилу» в течение тех шести месяцев в
Бретани у океана, и тогда во мне все нарастало ощущение, даже
уверенность, что я пишу нечто такое, что может произвести
настоящий переворот в литературе во Франции и, возможно, на
долгое время поразить воображение многих. Помню, был конец
декабря 1965 г., и вечером разразилась страшная буря, но если у
вас ощущение, что вы поднялись выше всей остальной литературы,
то какое значение могут иметь для вас любые явления
природы! И вот тогда, завершив последнюю Песнь, я написал одной из
моих любимых сестер, что я только что создал совершенно
новаторское произведение, которое останется в веках и в которое
я вложил все мое существо, и даже больше – то есть это
произведение подняло меня выше «меня самого» – и я был весь в
слезах! А так как я не читал еще ни Сада, ни Жене, и только
краем уха слышал имя Батая (я, кстати, так до сих пор и не
прочел его фантазий), я, естественно, не думал о том, что это
произведение ниспровергает мораль, мне казалось, что оно
ниспровергает искусство, в общем, я даже не отдавал себе отчета в
том, что существует еще какая-то цензура; эта эпопея была
написана в таком мощном порыве, с такой юной отвагой, что
одна мысль о моральной цензуре могла бы показаться мне тогда
смешной и пошлой – единственное, о чем я тогда думал так это
о том, что это произведение тронет читателей до глубины души
и «наделает шуму», и еще я был очень счастлив, что смог
создать в таком юном возрасте подобное произведение.
Впоследствии, когда «Эдем» был запрещен цензурой, меня это тоже
огорчило, главным образом, из-за того, что этот факт мог заслонить
художественную новизну книги, или, по крайней мере,
отодвинуть ее на второй план, Да и Морис Бланшо тогда написал, что
произведение было запрещено, потому что оно оказалось
«слишком сильным» (то есть, именно в художественном плане).

Неужели вы думаете, что я бы написал то, что я пишу, и особенно
сегодня, если бы думал о цензуре? Не сомневаюсь, что каждый
читатель в первую очередь ощущает, читая мои тексты, именно мою
полную свободу. Что касается цензуры, то даже в мой
марксистской период я ее не признавал. Сегодня больше, чем
когда-либо, любое покушение на свободу творчества, на свободу
публичного самовыражения (и не только в Прессе, где чаще всего ты
не свободен в самовыражении, если, конечно, твоя точка зрения
не совпадает с идеологией газеты) кажется мне позорным и
недостойным человеческого рода. Необходимость организовывать
людей в общество вовсе не требует ограничения их свободы
мысли и искажения того, что они думают; за исключением тех
случаев, когда это обусловлено необходимостью, то есть, если идет
спор о фактах или имеет место серьезное покушение на честь
человека… Пресса должна быть абсолютно свободной, там может
обсуждаться абсолютно все, как на улице или на стенах – это
относится и к книгам. Правосудие не должно вмешиваться в
мысль, особенно в историческую мысль – будь она яркой или
плоской. Я так же думаю, что творец является великим только в
том случае, если он не ставит перед собой никаких границ –
кроме собственных логических доводов – в своем самовыражении.
Скажу больше, это его долг - дестабилизировать ситуацию,
волновать прекрасный человеческий род и прославлять красоту его
страданий. Впрочем, обычные средства массовой информации
вряд ли способны по-настоящему обнажить убожество и величие
человека и его пороков – задача прессы заботится об
информированности общества.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка