Энциклопедия юности (фрагменты)

(фрагменты)

Начало

ПИШУЩАЯ МАШИНКА

С пишущими машинками в СССР становилось год от году труднее, и
снова вспоминалась мама с ее эсхатологическими пророчествами,
доводящими до абсурда любое настораживающее явление жизни.

Относительно пишущих машинок она прозревала в будущем поголовную
регистрацию владельцев, номеров машинок и снятие проб шрифта,
вот как отпечатки пальцев в ФБР, – и его оправданное стремление
обзавестись наконец своей собственной вызывало в маме тревогу
за судьбу сына. Не то, чтобы активно противилась, но напрасно
он старался рассеять общее настроение пессимизма, в которое она
впадала от сознания неизбежности приобретения. Напрасно, – а мама
заставляла изощряться в аргументациях, – говорил, что «в Штатах»
каждый школьник имеет, и сочинения, представь себе, только и пишут
на машинках (что поразило в повести Сэлинджера в начале 60-х,
а ведь написана в 1951!) И не говоря уже о сверхзадаче жизни,
исходя из которой он понимает ее, машинку, как главное орудие,
инструмент и станок, он, в конце концов, напрасно, что ли, три
года обучался машинописи в школе, на уроках производственного
обучения, и вместо того, чтобы с мужской половиной класса бить
баклуши на станкостроительном заводе им. Кирова (они там, главным
образом, выпивали с работягами), прилежно овладевал слепым методом
в классе машинописи – единственный там «мальчик».

Но время – а тем временем школа была кончена и со второго захода
он поступил в МГУ – доказывало правоту маминого иррационализма.

В первый московский год машинки еще были, но в этот 68-м исчезли,
и, вдумываясь в проблему внезапности дефицита, он связывал ее
с тем, что творится в Чехословакии, а также с распространением
машинописных текстов – самиздата. О чем на факе ходит масса анекдотов,
вроде того, что декан после работы садится за машинку и глава
за главной перестукивает (без полей и через строчку) «Анну Каренину».
А на вопрос зашедшего по соседству замдекана по учебной части,
зачем он это делает, отвечает: «А чтобы сын наконец-то прочитал…»

Так и я на своей машинке «Ideal», подаренной мне мамой и отчимом
в 1964 году на 16-летие, параллельно со своими личными текстами
перепечатывал в Москве «для себя» Бердяева и Бродского (которому
суждено было стать владельцем лучшей из моих машинок, купленной
в 70 году в Москве на деньги, вырученные от продажи отроческой
нумизматической коллекции).

Машинка у меня появилась на втором курсе, в январе 1969 г., последний
и главный подарок отца, который в октябре того же года умер. Гэдээровская
Эрика, и с тех пор до отъезда в 1990 г. я с нее не слезал, лишь
последние годы порой изменяя ей с более субтильной югославской
Олимпией. На Пушкинской ул. (ныне Бол. Дмитровке) был единственный
в Москве магазин печатных машинок, я любил в нем ошиваться даже
без дела, как потом полюбил компьютерные магазины, почти наравне
с книжными. Пусть результат письма и больше его орудия, но с орудием
можно достигать любых результатов, об этом и грезится пишущему
в магазинах орудий письма.

Ты никогда – очень редко – чистил свою машинку. Никакой эстетизации,
крышка постоянно снята, механизм обнажен. Буквы забиты отходами
лент. Но твои «грязные», чумазо-цеховые машинописные тексты дышали
метафизикой.




Да, помню эту налипшую чернь, которая мне по-своему нравилась,
как трудовая мозоль механических пальцев.




ПОКОЛЕНИЕ

Наша юность пришлась на время резкого постарения режима, его идеологии,
ценностей и носителей, и в этом благое, отрезвляющее воздействие
эпохи на наше поколение. Конечно, одряхление режима разлагало
общество, но одновременно лишало иллюзий. Если бы мы росли в 1920-е–
30-е или 1950-е– 60-е гг., когда коммунизм воспринимался как молодость
мира, тогда и у нас, молодых, был бы соблазн влиться в его ряды.
Так было у шестидесятников: целина, великие стройки Сибири, очищение
партии, Ленин опять молодой, революция продолжается, через двадцать
лет новое поколение советских людей будет жить при коммунизме...
Мы, конца 1940 – начала 1950-х гг. рождения, были, вероятно, первым
поколением, которое совсем не очаровалось коммунизмом – и по той
же самой причине не разочаровалось в нем, не пошло в диссиденты:
послесолженицынское и послеевтушенковское поколение (хотя мой
политикоз в 1966-67 гг. еще был остаточным симптомом той генерации,
но август 1968 г. разделался со всеми иллюзиями). Конечно, это
разложение «идеалов» создало благоприятную среду для цинизма,
как официозного, бобковского, так и неофициального, упадочно-богемного,
причем последний был более симпатичен.

Но возник и третий путь, между идеалами и цинизмом, путь самоцельной,
самодостаточной, профессионально-качествен¬ной, морально-ответственной
работы в своей области знания и мастерства. Быть большим в малых
делах. Важно то и дру¬гое. Наше МГУшное, филфаковское поколение
конца 1960-х – начала 1970-х все-таки не успело сузиться так,
как после¬дующие, оно захватило в себя ту широту и «духовность»,
кото¬рую я ощущаю в оставшихся на виду: в тебе, в Оле Седако¬вой,
в Ире Муравьевой, в Вите Ерофееве, да и в себе, хотя мы все очень
разные. Но для нас ценностью была лите¬ратура сама по себе, философия
сама по себе, язык сам по себе, мораль сама по себе, а не просто
как подручные сред¬ства для переделки мира, для пришествия царства
изобилия и свободной необходимости. Так что через наше поколение
время сдвинулось от коммунизма, модернизма, утопизма – ко всему
тому, что стало «пост-»: посткоммунизму, постмодер¬низму, постутопизму
и т.д. Но еще не дошло до точки реляти¬визма и деконструкции,
когда все значения превратились в игру означающих, реальность
в симулякр, культура в много¬культурье и т.д. В этом я вижу место
нашего поколения как связного между миром больших, тоталитарно
извращенных идей – и миром мелкой, копотливой деконструкции, фрагмен¬тарности,
мультикультурности, демагогии малых культур и ана¬литических процедур
без попыток синтеза. Сохранить вели¬кое, высокое и духовное –
но освободить его от тотально¬сти, от насильственности утопического
размаха и замаха; а значит, передать последующему поколению, иду¬щему
после постмодерна, вкус к целостности, к большим несу¬щим конструкциям,
к синтетической работе воображения.

Схема сурово-элегантная. Однако не слишком ли лестная по отношению
к нам? Так и вижу разрозненных гулливеров, бредущих среди «тех,
кто пришли» – отвергающих, судя по всему, дары «сверху»...

Но сменятся и они, конечно. Чего они, возможно, не знают, в отличие
от нас, открывавших Экклезиаста по эпиграфам Хемингуэя: One
generation passeth away, and another generation cometh, but the
earth abideth forever…

ПРАВИЛА ЖИЗНИ

Наверно, у каждого есть свои правила жизни, осознанные или неосознанные.
У меня с юности, возможно, под воздействием Лао-цзы, но главным
образом, как вывод моих собственных болезненных взаимодействий
с миром, выработалось правило: «Ничему не противостоять, ни с
чем не отождествляться». Как только я чувствую, что слишком глубоко
влипаю в некое движение, тенденцию, группу, я начинаю отлипать,
шевелиться, вылеплять себя из массы. Как только я чувствую, что
начинаю намертво, в упор кому-то или чему-то противостоять, я
чуть-чуть сдвигаюсь, переношу точку упора, чтобы была возможность
маневра, обхода, движения дальше. Моя стихия – текучая середина,
чтобы всегда оставалось чуть-чуть места и справа, и слева, чтобы
не быть придавленным к стене или загнанным в угол. Я стараюсь
смотреть на мир двумя глазами, слушать двумя ушами, мыслить обоими
полушариями мозга, проговаривать мысль на двух языках (русском
и английском).

Еще одно правило мне преподала мама, и я с возрастом все больше
ценю ее совет: не перегружать других людей информацией о себе.
Не то чтобы никому нельзя не доверять, но надо исходить из энтропийности
нашей вселенной, где всегда происходят какие-то утечки и расползания.
Меняются отношения между людьми, близкие отдаляются, доверенные
лица сами доверчивы и делятся с другими... Нет более надежного
хранилища сведений о себе, чем твой собственный мозг. Впрочем,
несмотря на мое старание следовать этому правилу, я на шкале открытости-закрытости
стою ближе к первой и шпион-разведчик из меня получился бы никакой.

Третье правило – неопределения, овозможения. Из дневника,
3.10.1970. «Нужно довольствоваться той степенью определенности,
которая есть в мире. Наши провалы, мучения, конфликты с людьми
– от попытки определить больше, точнее то, что остается только
возможным. Вот человек: думает так-то, смотрит так-то. Но мы не
удовлетворены, пока не определим для себя: умен он или глуп, любит
меня или не любит. Не превышай меру определенности, заданную самим
предметом, предоставь ему возможность роста и самоопределения,
смотри на него сквозь расширяющуюся дырку в своей системе категорий.
Во всем, что есть и происходит, гораздо больше возможного, чем
уже определившегося».

И еще одно правило, которое можно назвать «усилие без насилия».
Я считаю, что правильные вещи должны делаться относительно легко.
Конечно, к ним нужно прилагать усилия. Но если вещи все-таки не
делаются, лучше оставить их в покое или по крайней мере подождать,
не изменятся ли обстоятельства. Чрезмерные усилия могут привести
к результатам, обратным ожидаемым. Если ключ не вставляется в
замок, не стоит его туда изо всех сил запихивать, может быть,
это ключ от другого замка или замок для другого ключа. Иными словами,
нужно следить, чтобы усилие не перешло в насилие над природой
и ходом вещей. Если я звоню кому-то, но после двух-трех попыток
не могу дозвониться, я оставляю попытки, переношу на следующий
день. Может быть, этот человек сегодня не в настроении, устал,
занят, измучен жизнью и ангел охраняет его от моих вторжений.
У обстоятельств есть своя логика, поэзия, грация, им нужно доверять,
чтобы не превратить их в грозную судьбу, вырастающую против тебя.
Не будь мелочен и дотошлив в своих претензиях к бытию, сохраняй
за ним право на крупные жесты щедрости и удачи.

В мой первый студенческий день, сидя на постаменте под памятником
М.В. Ломоносову (напротив Манежа), я составил в записной книжке
свод правил на предстоящую пятилетку. К диплому я должен был выйти,
написав роман и накопив 1000 рублей «на книжке» (каковую немедленно
завел в сберкассе на Мичуринском). Выдержал только первый год,
сокрушенный силами либидоносными и, по определению, иррациональными.
Помню, однако, что вчуже восхищался, когда ты рассказал про свои
правила в отношении обязательных «единиц работы».

Нельзя сказать, что правилу, которое, согласно Гуглу, восходит
к Дизраели, следую неукоснительно, будучи все же трансгрессор
и «нарушитель границ». Но вспоминаю чаще других... Never
explain, never complain.

ЮНОСТЬ И МОЛОДОСТЬ

Как мы определяем юность в границах своей жизни, какими годами?
Чем она отделяется от предыдущих и последующих возрастов? Отличается
ли она от молодости?

В схемах научно-психологической периодизации юношеский возраст
обычно определяется как 17 – 21 год для юношей и 16 – 20 лет для
девушек. Для себя я определенно добавил бы еще один год до окончания
университета: 17 – 22. Но и 2-3 послеуниверситетских года для
меня были еще переходными от юности к молодости. Собственно же
молодость начинается для меня в 25 лет, с создания семьи, и продолжается
примерно до 30 лет, до рождения первых детей, когда, тоже постепенно,
устанавливается состояние зрелости. Так что моя юность – с 17
до 25, молодость – с 22 до 30, каждый период по восемь лет, из
которых тремя годами они накладываются друг на друга, создавая
шлюз, систему переходов. Все эти границы условны и имеют смысл
только в психодинамике индивидуального возрастного развития. Юность
– это сила, которая еще не знает, что с собой делать, тычется
во все углы и закоулки, набивает шишки, тратит столько же, если
не больше, чем приобретает. Молодость – это сила, которая уже
знает, что ей нужно с собой делать, или по крайней мере знает,
чего ей делать не нужно, и мой промежуток в три года как раз состоял
в переходе от отрицательного знания к положительному. Молодость
так же шумна, бурлива и широкозахватна в своих переменах, как
и юность, но у нее появляется вектор. Центробежное движения юности
сменяется центростремительным, а разбрасывание камней, оставленных
предыдущим поколением, сменяется собиранием собственных и строительством
своего дома. Когда дом более или менее завершен и в нем есть кому
обитать, начинается зрелость.

Законы гравитации, которые формируют схему, предложенную тобой,
в моем случае не имеют столь же притягательной власти. Я ведь
человек Воздуха. Мой образ дома – воздушный замок (по-французски
– шато д'Испань, тоже замок, но – испанский).

ЮНОСТЬ: МЕТАФОРЫ

Чему бы ты уподобил юность? Есть ли какой-нибудь образ, символ,
эмблема, метафора, которыми ты мог бы передать особенность этого
возраста?

В юности так все звонко, голосисто, а вместе с тем и так смутно,
неопределенно, разбросанно, что напрашивается гоголевский образ:
«струна звенит в тумане». Это из «Записок сумасшедшего». Но юность
и есть своего рода сумасшествие, узаконенное биологическим естеством
и социальным обычаем. Тот, кто в юности не сходит с ума, не ведет
себя эксцентрически, экстремально, не отдается страстям, не бежит
из дому, не устраивает скандалов, не доводит близких до обморока,
– тот считается и впрямь не совсем нормальным, и все это выражается
глаголами с приставкой «пере-»: перебесится – успокоится; перемелется
– мука будет...

На собственном опыте я бы заменил туман на чад. Туман прохладен
и возникает из скопления в воздухе кристалликов льда и капелек
воды, тогда как чад – это следствие огня, неполного или неправильного
сгорания: едкий, удушливый дым от сырых дров, недогоревшего угля.
Юность, конечно, не холодна, а пламенна, и именно поэтому ее смутность
– это не туман, а угар. Ум пылает, сердце пылает, но пламя это
трудно соединяется с веществом существования, еще сырым, зеленым,
и поэтому производит угар, кромсает по живому и терзает легкие
удушьем. За что бы я второпях ни брался: за написание рассказа,
за выступление в семинаре, за личные отношения, за политические
разговоры, за общественные и научные проекты, – все отдавало каким-то
чадом и приносило удушье, и я не мог понять, откуда этот привкус
угара. Ведь я горю, почему же вместе со мной, тем же чистым пламенем
не горит весь мир? А он не хотел, сопротивлялся моему огню. Вот
когда несколько лет погоришь, тогда вокруг тебя высушится то вещество,
которому ты постепенно передашь температуру своего тела; и дальше
оно может сгорать вместе с тобой легко и чисто, утепляя вселенную
и не оставляя смрадных, черных частиц, раскромсанных трупов пламенного
насилия. Такая у меня метафора – поправка к гоголевской.

Точная, полнообъемная метафора, которая отменяет все другие, приблизительные...
Повторить ли за Казаковым – «голубое и зеленое»? Чего-то воспаленно-пламенного
в этом спектре мне не достает. Перефразировать ли Стейнбека (то
есть, Шекспира, «Ричард III», now is the winter of our
discontent…
): «Весна тревоги нашей»?

Тревога – более сильное слово, чем discontent – здесь вполне уместно,
потому что тревожность свойство именно юности, что было замечено
и в советский оттепельный период чутким тандемом Пахмутова/Ошанин
– я имею в виду «Песню о тревожной молодости» (1958), которая
меня волновала на подступах к юности: «И снег, и ветер, и звезд
ночной полет... меня мое сердце в тревожную даль зовет...» Нет
спору, даль юности оказалась весьма тревожной, но куда сильнее
алармировала самая что ни на есть экзистенциальная близь, душа.

ЮНОСТЬ: ОПРЕДЕЛЕНИЯ

«Юность – это возмездие», Генрик Ибсен.

Я тогда не знал, в каком контексте это у Ибсена, но, как эпиграф
к блоковскому «Возмездию», это изречение меня преследовало смутной
своей правотой. Было у меня две догадки.

1. Юность – это возмездие за безмятежность детства, золотые сны
единства «я» и мира и его всеблагой опеки. Юность обнаруживает
раскол в основании «я», его внезапное отщепенство, не укорененность
ни в роде, ни в семье, ни в доме, одиночество странствия в никуда.

2. Юность – это возмездие старым и зрелым, тем, кто установился
в своих домах, спальнях, заботах и службах, – и юность приходит,
чтобы все это осмеять, презреть, поставить под вопрос, отнять
экзистенциальный уют у этих заживо себя схоронивших.

Получалось, что юность – возмездие за детский возраст или возмездие
старшему поколению. Из пьесы «Строитель Сольнес» видно, что верно
второе, простейшее толкование. «Сольнес. Юность – это возмездие.
Она идет во главе переворота. Как бы под новым знаменем».

Но еще тогда, в юности, я пришел к третьему смыслу: что юность
– это возмездие самой себе. Она мучит и мучится, она мнит себя
расцветом жизни, лучшим возрастом, острейшей радостью, а между
тем оказывается временем самых жестоких терзаний. Захлебывается,
припадая к чаше жизни, и вместе с тем ее рвет и тошнит от перепития.
Не умеет пить. От голода все время сосет под ложечкой, но желудок
еще не стал луженым. Юность – это запой длиною в 5-7-10 лет, который
у иных растягивается на всю жизнь. И одновременно это приступ
рвоты, выворачивающей живот наизнанку до опустошения, до экзистенциальной
язвы, изжоги и готовности к самоубийству. Чад, угар, сон разума
и зубная боль в сердце.

Но это и был перманентный экстремизм во всем. Хотя я себе и напоминал
(во всёрасширительном смысле): «Достоевский – но в меру», однако
полумер не удавалось наблюсти ни в чем. Если чтение (или игра
в карты), то до зари, когда уже пора вставать и ехать на фак.
Если алкоголь, то до полного изумления. Если секс, то трое суток
нонстоп до полного зануления. Но если дисциплина, то до полного
анахоретства, пережитого мной после завершения отношений с Леной
на улице Северной в Солнцево.

Юность не столько возмездие. Прежде всего юность – это опасность.
Смертельная и тотальная угроза. Со всех сторон. Изнутри. Вот именно
что желудки еще не луженые: сколько раз меня самого чудом спасали
в больницах. Инфекционное отравление в студенческой столовой на
Мичуринском, месяц на Соколиной Горе (соляночки поел). Через 2
курса заварил кофе в оловянном чайнике образца 1953 года – желудочное
кровотечение, 2 литра крови потерял. Лишенный осознанных суицидальных
комплексов, не могу не помянуть здесь всех ровесников, не переживших
свою юность, самоубийц, всех сорвавшихся, утонувших, разбившихся,
как говорят, «по глупости», всех, неудачно штурмовавших свои собственные
пределы. Но и снаружи тоже. Сколько раз меня пытались убить! Взрослые
– за то, что молодой; ровесники – за непохожесть, за инакость,
а иногда и беспричинно, просто, чтобы догнать и испытать тоже
очень юную радость убийства, всаживая длинный немецкий штык или
групповым футболом превращая твою голову, столь бесценную, но
только для тебя, в размозженную массу, не совместимую с дальнейшей
жизнью.

Находясь внутри юности, я не исключал, что не переживу ее физически.
Слишком уж неожиданно и часто прорывалась тонкая пленка, за которой
нас, совсем к тому не готовых, ждали вполне серьезные, окончательно
капитальные вещи – смерть, non-being, ничто.
С тех пор мне ни разу не приходило в голову поблагодарить свою
судьбу, своего демония, своего ангела-хранителя за то, что не
без потерь, но все же вынесло меня за пределы того радостного
и свирепого периода, где в наши мирные времена осталось не так
уж и мало сверстников; так вот: спасибо, Ангел!

X
Загрузка