Смерть я знаю

Начало

Продолжение

Прекратили смерть

Мохнатки – это тополиные гусеницы. В начале июля их много. Нас
тоже много. Потому что нас еще не развезли по бабкам, дачным участкам,
по казармам пионерских лагерей или северным и южным взморьям.

Мохнатки – короткие и толстые. Мохнатки похожи на хоботки и пиписки.
Мохнатки забиваются в складки тополиной коры, гадят жидким желтком
на бельевые веревки.

Мохнатками брезгуют дворовые вороны мусорные голуби. У мохнаток
ядовитый ворс на спине. Тронешь и отравишься навсегда. Выпрут
синие волдыри. Все волосы на башке вылезут, а «там» не вырастут,
мама домой не пустит, ночью приедет милиция и заберет тебя в специальный
отдел, где все такие, как ты, сидят на скамейке и молчат. А потом?
Чего потом? А потом их куда? В котлован.

Мы выковыриваем мохнаток щепочками из коры (не руками, дурак,
только не руками!) и собираем в пустые пачки из-под сигарет. Папиросные
коробки лучше – туда можно напихать больше мохнаток, зато пачки
с целлофановой оберткой – дольше, потому что целлофан плавится
каплями и шипит. Каждый должен принести три, а лучше четыре пачки.

Я всех перехитрил, сбегал домой, похлебать воды из-под крана,
и стырил мамину зимнюю перчатку. Пока они своими палками одну
мохнатку выколупают, я гребу перчаткой по пять. У меня шесть пачек.
Я слушаю их, прижимаю плечом к уху. Смешно, как по радио. Мохнатки
ворошатся, шуршат. Одна пачка протекла – я слишком сильно сдавил.
Мне жарко, вода из-под крана борная, соленая. Зачем пил?

Взрослые не знают, что делать с мохнатками, а мы – знаем. Есть
один из первого подъезда. Он знает. У него мать работает в ночную
смену на Сахарном заводе и через дыру за проходной сумками таскает
патоку. Он носит нам патоку. Я ее есть не могу, очень сладкая,
тошнит. За Сахарным заводом на прудах есть квадратный в чугунном
окоеме палисад, в жару там душно пахнет лекарствами и финиками,
пижма, пастушья сумка и чертополох вымахали по пояс. Женщины идут
из проходной, несут индийские сумки. Одна – мать того, из первого
подъезда. Она воровка, она очень красивая и сверху толстая, как
Африка. Мы прячемся в саду и кричим женщинам: – Жженый сахар!
Жженый сахар!»

Африка оборачивается и говорит баритоном: – ……….!»

Ее сын точно знает, что делать с мохнатками. Он придумал им это
название, оно неприличное, но мы ему прощаем, потому что он знает.
Мы приносим ему пачки с мохнатками, и он сжигает их на костре
около помойных баков. Там всегда что-то горит. Этим летом всегда
все горит, засушье, тридцать градусов, под Москвой горят жирные
торфяники, утром дымка и холодная гарь, горит тополиный пух –
поползень огонька, горький дымок, белые семена на асфальте – горит
пустое оконце башенного крана на стройке – вечер, прямое солнце
– на первом этаже пригорает рыба с луком, все горит.

Сначала прогорает пачка, валит коклюшный белесый дым, мы пригибаем
колени, смотрим, щуримся от дыма, кто-то крутит кукиши «дым, дым,
я масла не ем», когда горелое провалится, видно, как шипят и корчатся
в липком молозиве, попахивают паленой курой, давленой божьей коровкой,
плевками лопаются волосатые заусеницы, нам жарко, нам очень жарко.

Тот из первого подъезда смеется, и мы тоже смеемся. И я смеюсь.
Хотя ноги у меня дрожат и вся моя вода «из-под крана» колом стоит
под кадычишком, я глотаю, глотаю, проглотить не могу. Но тот,
из первого подъезда, и так говорит, что я – шибздо и чмо и педорас,
и делает мне «сайки», «пендели» и «крапивку» и говорит, что я
ссу, когда трушу. И когда не трушу – тоже. Он все знает. Он сам
развел костер и сказал:

– Мы будем делать смерть.

А одна не смеется. Она татарка. Ее как-то зовут. Фадиля? Фазиля?
Фатиха? Да брось врать-то: Лена ее звали, Таня или Оля, я не помню.
Допустим, Катя.

Катя топает ногами и орет на нас:

– Сволочи!

Он не слушает Катю. Он знает, и уже всем сказал, что она – «дырка»,
«татарка» и «косиха». Он ворошит в костре шлангом от душа и говорит:

– Мы делаем смерть.

А я отнимаю у него шланг и ору, как Катя, и, конечно, как всегда,
путаю слова, у меня получается:

– Не стронь! Не стронь!

Он дразнится, слюняво тпрукает губами:

– Строну! Строну!

Потом мы сидим на чердаке. Выше пятого этажа, на последней лестничной
площадке, где стоит консервная банка с окурками и миски с присохшей
кошачьей едой. У меня болит копчик, дали с ноги. У Кати ничего.
Ей только юбку задрали и все увидели желтые трусы.

– Он сделал смерть, и теперь придут мийвицы, и мы все будем мийвицами,
– говорит Катя.

Последнее слово она говорит гнусаво, с растяжкой, гундосит, как
в насморочную ноздрю. Получается противнее, чем «мертвецы».

– Мийвицы хуже. Это – мертвые мертвецы. Есть живые мертвецы, но
их не бывает, а мийвицы, они живыми никогда не были. Он козел,
он сделал смерть.

На чердаке горячо, выше только голуби, антенны, трубы, раскаленная
жесть двускатной крыши.

Смерть я знаю. Это когда к подъезду выносят две табуретки. Табуретки
потом выбрасывают на помойку вместе с обделанным матрасом, постельным
бельем и серыми обмылками. Около табуреток ставят «на попа» крышку,
она, эта прямоугольная крышка, как дверь. Она не страшная, обита
первомайским кумачиком, а по краям – черные капроновые ленты,
оборочки, как на конфетной коробке (маме такую дарили, с немецким
шоколадом коробку). Крышку ставят, чтобы все поняли – в подъезде
смерть. А то, от чего крышка, стоит в квартире и в нем лежит тот,
кто умер. И ждет, когда приедет желтый автобус с Ваганькова. Тот,
кто умер, он, как мохнатка. Никто толком не знает, что с ним делать.

– Давай прекратим смерть, – говорит Катя.

Я сделал все, как она сказала. Все очень просто, вот, что надо
делать, чтобы прекратить смерть: надо один день прожить быстрее,
чем другие люди. Не сидеть, не лежать, а все время ходить, прыгать,
руками махать, бегать, хоть на месте, но быть быстрее других.
Лучше бегать. А еще взять мелок и везде, где скажет Катя нарисовать
знак бесконечности.

Это такая протяжная восьмерка на боку, волшебный узелок, крепче,
чем слово «всегда».

Мы бежим. Люди на работе. В переулках, на бульваре, у прудов пусто.
Старухи шаркают в магазин-стекляшку. Мы бежим по белому асфальту.
Нет времени пить, думать, спать. Катя бежит быстрее, мы живем
быстрее Пресни.

Граненые окна, деревенский дощатый забор, стройки, рабочие «спальни»
ткацкой фабрики. Большой Трехгорный переулок, дом шесть, старый
восьмигранный дом с железными сваями или шпалами, подпирающими
балкон, как ладонь – подбородок. Катя кивает на бегу, я подавился
вдохом и наспех намазюкал знак бесконечности на углу дома.

Арочные двери, желтая церковь Предтечи (знак бесконечности) ладан
пахнет урюком, нищий просит мелочь в обувную коробку… Сколы битого
бутылочного стекла, подсолнухи «золотые шары», школа для олигофренов,
поливальная машина – пыльной водой по ногам. Нововаганьковский,
Предтеченский, Рочдельская. Дальше – не помню. Какой-то мостик
(знак). Ворота Ваганьковского кладбища (знак, знак, знак), погребной,
с капустной подвонинокой, как на овощебазе, холод сквозного подъезда
(два знака), там на нас наорали, но ничего не сделали, потому
что в тот день мы жили быстрее их.

Я говорю, что больше не могу, у меня сейчас все внутри порвется,
я ногу ободрал. Катя меня не слушает. Она знает, куда идти напоследок.
Она знает, куда идти напоследок. Это вообще невозможно. На самой
высокой горе Трехгорки, за музыкальной школой, за забором с колючей
проволокой стоит обсерватория. Ее еще при царе построили. Там
сейчас Гидрометцентр. Охраняют. Милитон с собакой. Обсерватория
круглая, желтая, с куполом, как церковь, только вместо креста
на шпиле – колючее яблоко, звезда.

Я только крышу через забор за ветками конского каштана и видел.
Туда вообще не пройдешь. Катя знает как. Мы лезем под забором.
В крапиву. У обсерватории старая проморенная дверь, порушенные
ступеньки. За углом – новые корпуса. Никого нет. На обед ушли?
Собака обедает. Милитон обедает. Катя впечатывает в дверь последнюю
восьмерку – так что мелок крошится в пыль.

Все.

Мы пьем квас около кинотеатра, точнее пьет она, а я пить не могу.
Я весь скрючился, размазываю ссадину на голени. Она уже не болит,
только изредка дергает, как током. Интересная… Корка черная, а
в трещинах – брусничинки крови.

Я больше не могу жить быстрее всех, у меня дыхалки нет. А Катя
может. Она все еще подпрыгивает, булькает в горлышке квасом, газированная,
красная, довольная, в ладони у нее теплые копейки, она сама теплая,
раскосая, у нее на футболке играет брошка – китайский глаз.

Люди идут с работы. Сегодня никто не умер. И завтра никто. И послепослепослезавтра.
Никто не умрет. Запечатано. Бесконечность.

Мы прекратили смерть.

Через неделю того из первого подъезда отправят в деревню. Некому
будет ее опять сделать.

А когда он вернется?

Мохнаток уже не будет, они сойдут, как ягоды, станут бабочками,
потом мы пойдем в школу, выпадет снег, будет Новый год, ОРЗ, мы
заведем кошку, будет четвертая четверть, потом лето, заведутся
новые мохнатки, только я знаю, что не буду смеяться, не буду собирать
папиросные коробки и путать слова. А если он опять зажжет костер,
то я его сразу…

– Никто не знает, что мы живем быстрее всех на один день, – говорит
Катя.

И звонко прищелкивает от удовольствия языком.

Цирк Ронкалли

Когда мне исполнилось шесть с половиной лет, мать записала меня
в цирковую школу. Так назывался заурядный цирковой кружок в полуподвальном
физкультурном зале 101-й школы на Пресне. Но звучало приятно:
цирковая школа.

Раздевалка, голые отопительные трубы, лампы дневного света, баскетбольные
сетки, футбольная разметка на затоптанном полу, пыльный след подошвы
китайского кеда на груде вытертых матов, которые отвечали на удар
кулаком или кувырок усталым диванным «ппумм!» и оставляли на ладонях
кисло-сладкую отдушку семи акробатических потов и школьной мастики.
Помню слова «эквилибр», «анкор» и «вит, вит, вит!» – то есть,
быстрее, быстрее, быстрее… Помню лакированные копытца спортивного
безголового коня, на хребет которого я неумолимо прибывал пушинкой.

В школе учили отталкиваться от пружинной доски и ходить колесом.
Меня, плюгавца, выдергивали за русую ботву из шеренги сверстников,
ставили на плечи высоченного парня. Атлет поигрывал буграми на
загривке. Потные ладони прилипали к моим лодыжкам. Гулливер спрашивал:
Боишься? Боишься?»

Не знаю, отвечал ли я ему. Пугала не высота, а тик-так пульса
в жиле на его плече, биение проникало сквозь подошву чешки. Болиголовное
жужжание стеклянной трубки дневного света под потолком так близко,
что жарко макушке.

Я не стал гуттаперчевым мальчиком. После Нового Года я провалился
в подледную стынь и беспредметный бред обыденной хвори. Не то
грипп, не то воспаление легких. Папирусы компрессов, холодок стетоскопьего
рыльца по ребрам, люголь, люголь, люголь, обертывание мокрой простыней,
клюквенный морс, ма, не закрывай дверь, ма, не закрывай дверь,
ма, не гаси большой свет. Переплеты библиотечных книжек, формуляр
порван. Вороной безголовый конь идет ко мне на липовых ногах,
на четырех вежливых копытцах, туп-туп-туп по узору ковровой дорожки.
Синий мамин «бюллетень» по уходу за ребенком, треугольный штамп
поликлиники. Ячменек вскочил на глазу. Раздвинули шторы. Потушили
свет. В комнате блекло и гулко, звук поливальной машины за окном,
шорканье дворницкой метлы. Пошел первый трамвай с надписью на
лбу «в депо». Вспоминаю, как гадали на «трамвайных сообщениях»,
если вагоновожатый буркает: «Следующая остановка – Ваганьковское
кладбище», день – никудышный, черновик, если вожатый смилостивился,
протянул: «Следующая остановка – Ваганьковский рыиинок…», все
наоборот – день беловик, хорошист, у кошки заболи, у собаки заболи,
у меня заживи и все тут.

Весна. Осложнения, каникулы, тяпляпные клавиши производственной
гимнастики из радиоточки по утрам, сохнет вымытый паркет, нам
поставили новый счетчик электричества. Я пропустил занятия, отстал,
ослабел, застеснялся, в цирковую школу меня больше не повели,
абонемент не продлили.

Я хотел быть клишником – человеком без костей, воздушным гимнастом,
прыгуном на батуте, китайским жонглером, шпагоглотателем или униформистом.
Я не любил укротителей хищных зверей, мотоциклистов в сетчатом
железном шаре и фокусников с гирляндами носовых платков.

Никогда не играл в цирк. О цирке я только читал.

Французские «Братья Земганно» и чешский «Цирк Умберто». Шамберьер,
балансир, шпрехшталмейстер. Слова совершенно теряли смысл и не
завораживали. Они просто были. Я повторял их, не думая, по-граммофонному,
учил галивонский язык. В «Братьях Земганно» бродячие гимнасты
запекали в глине ежа, и запросто ужинали печеной ежатиной. В «Цирке
Умберто» старик-араб работал дрессуру лошадей на свободе, поднимая
плюмажных шахматных липпицианов на дыбы, напевал «Суру коней»
из Корана о конях мчащихся, конях скачущих, конях настигающих…
(и безголовых…) – вторил я ему, пугался и закидывал книжку от
греха за диван. Потом прощал книжку, выуживал ее палкой от шваброй
из щели и снова читал о конях мчащихся, о конях, конях, конях…

Австрийский цирк Ронкалли приехал на гастроли в Москву. Шапито
установили на задворках Краснопресненского парка, недалеко от
пустырей Экспоцентра. Я любил эти сквозные запущенные пространства,
дутые ангары, безлюдные проходы к «москварике», балалаечное бренчание
пустых флагштоков на ветру. Туда мы ходили после школы собирать
скрипучих червячков упаковочного пенопласта из выставочных контейнеров,
иногда попадались иностранные банки из-под пива и газировок. Дотрагиваться
до желтого пенопласта было категорически запрещено. Все знали,
что он отравлен. Более опасной субстанцией, вредоносной эктоплазмой
была только стекловата из выброшенных на помойку холодильников.
Спекулянты посыпали стекловату сахаром и продавали в зоопарке
по воскресениям.

О цирке Ронкалли мы узнали случайно на прогулке, афиши по району
не были расклеены, никто не предлагал билеты втридорога из под
полы, не зазывал в мегафоны, не гудел на дудках.

Были темные полотнища шапито, перелетные вагончики для жилья и
реквизита, автолавка. С грузовичка продавали пластмассовые свистульки,
плакаты, коробочки медовых акварельных красок, ленты и бумажные
колпаки с надписью Roncalli.

Мы пришли на первое выступление, стояли в очереди. Мама отходила
курить, я маялся возле кассы. Цирк был не настоящий. Циркачи не
ели ежей, не балансировали на шарах, коней не было в программе
вовсе – посчитали слишком рискованным делом везти животных из-за
границы, зато обещали китайцев и воздушных акробатов под куполом.
Всем входящим детям билетер дарил леденец и палочкой грима рисовал
на щеках сердечки.

Зря мы стояли в очереди. Оказалось, что минут через пятнадцать
после начала выступления опоздавших детей пускали в шатер задаром.
На остальные представления я ходил один, пользуясь волшебной уловкой.
Благо в начале все равно были фокусники.

Тут начинаются лакуны памяти, провалы в котлованы долгостроев,
засвеченная пленка.

Китайцы.

Вертелись фарфоровые блюдца на бамбуковых тростях, кивала голова
тибетского льва или дракона – тысяча приплясывающих человеческих
ног, мёбиусовы километры алой и золотой бахромы, кумач, шелк,
масляные косицы ниже лопаток? Нет, не было этого, я сейчас дорисовываю
подробности в полусне.

Гимнасты.

Под куполом, в белом. Девушка и юноша. Соль номера состояла в
том, что ближе к финалу гимнаст «промахивался», терял партнершу,
под аханье зрителей акробатка срывалась с трапеции и ввинчивалась
в головоломное падение, как платок с привязанным золотым кольцом.
А страховочную сетку натянуть забыли. Конечно, выяснялось, что
к ее ногам мудро прикреплены надежные лонжи. Конечно же не к ногам,
как-то иначе, не помню, не разбираюсь в тонкостях трюкаческой
механики.

Она улыбалась, грациозна, Жанна д’Арк, Жизель, пролетая вниз головой
над пронумерованными рядами. Спираль вращения сужалась, музыка
таяла, гимнасты прощались, делали «комплименты». Salto mortale
превращалось в Salto vitale, нужно было идти домой, ужинать, укладываться
спать.

Под ногами путались мятые целлофановые пакеты, навощенные бумажные
стаканчики из-под мороженого или сока, я всегда нервно жустрил
зубами их одноразовые окоемы.

Я ходил в цирк всю гастрольную неделю, вечер за вечером.

В шапито ничем не пахло. Не было зверей. Прохладно.

Работали вентиляторы? Тайные продушины? Подкупольные щели с волшебной
машинерией?

Свет рассеянный, не чересполосица эффектных осветительских изысков,
а именно – рассеянный, с улицы Бассейной – свет не поспевал за
силуэтами артистов. Коверный ловил прямой луч бумажным цилиндром.

Жонглеры, манипуляторы, девушка с хула-хупами, булавы оклеенные
фольгой, безалкогольный клюквенный глинтвейн, имбирные пряники
в буфете.

Немая фильма.

Исключены запахи и звуки, которые я привык гладить, как слепой
– лестничные перила в знакомом подъезде.

Свет сохраняет все.

Во время последнего представления детей посылали к циркистам за
автографами. Мы блуждали между вагончиками, я выбрел на набережную
и случайно нашел ту, белую, которая падала из-под купола и улыбалась,
Сальту Витале.

Она была вовсе не молодая, в приталенном пальто, сухопарая, коленчатая,
как соломина. Курила на набережной, сгорбившись у ограды, смотрела
в нефтяные разводы очистительного затона. Я протянул ей плакат,
поклонился. Она развела руками, виновато выговорила: «Кя-ран-даш…».
Ей нечем было расписаться. Я убежал.

Если бы я, подобно мультипликационному мальчику разыграл сюжет
«дитя и цирк», и влюбился бы в воздушную гимнастку, то не в ту,
классически лилейную, летунью из нитей мулине, а в приталенное
пальто с хлястиком, желтоватые кисти рук, в сигаретный дымок против
речного ветра и беспомощную картавость оправдания «кя-ран-даш…».
Обидно. Я не влюбился ни в ту, ни в другую.

Почему они всплывают из полумрака, нарядные субмарины, колесные
пароходы на Миссисипи, пламенеющая готика шапито и солидные поплавки
стационарных куполов.

Барнум и Бейли, Чинизелли, Ронкалли, Старый на Цветном, Новый
с ледяной, водной и песчаной аренами. Всплывают пленкой мыльных
пузырей – парады-алле и гала-представления. Никогда не знал точно,
что такое «гала-представление». Гала-Галарина Дали? Морозный круг
вокруг лунного диска? Нет, метеорологи называют его «гало».

Подростком узнал о серьезной цирковой школе в Москве, где-то на
Серебряно-Виноградных прудах. Выпытал по 09 телефон, хотел звонить,
пытать счастья, набрал номер. Повесил трубку. Снова снял, послушал,
как гудит, спрятал под подушку, как змеелов – голову кобры в мешок.

Цыц.

Абонемент просрочен. Меня не пустят на Серебряно-Виноградные пруды.
И поступят совершенно правильно, потому что я сторонюсь безголовых
коней, боюсь высоты, не могу подтянуться на детском турнике даже
единожды, не умею делать «комплименты» и откалывать кульбиты,
да и не нужно мне это, мне ли балансировать на проволоке над Серебряно-Виноградными
прудами. Я умею читать Суру Коней по-русски. Да и то несколько
строк.

Сейчас я пойду спать. Лягу на спину и усну. Буду стоять на набережной
и курить.

Я увижу бензиновые разводы, поливные иероглифы солнечных бликов,
белокровие облаков, флаги, заводские трубы на «той стороне», шпиль
сталинской высотки – треногу уэллсовского марсианина с синими
сигнальными огоньками.

Мимо меня по течению левее, левее, почти наяву, вперемешку с дольменными
плитами ледохода великолепно поплывут цирки, кувшинки, программки,
плакаты, целлофановые пакеты, серебряно-виноградные женщины в
приталенных пальто с лицами Саломей и сомнамбул, автолавки, головоломки,
вагончики, многогранники дискотечных зеркальных шаров, голубятни,
гирлянды арлекинских платков, фольговые булавы и большие безголовые
лошади.

Продолжение следует

Последние публикации: 
Смерть я знаю (14/02/2006)
Смерть я знаю (10/02/2006)
Смерть я знаю (06/02/2006)

X
Загрузка