Смерть я знаю

Лепешка

У меня есть все.

У меня есть переметная с плеча на плечо сумка-планшет, с пряжкой «на
щелчок». Офицерская вещь. Внутри – нотная тетрадь,
латышский пенал, библиотечная книжка (срок сдачи истек
позапозавчера) и пол-яблока, вроде «джонатан».

У меня есть синие в черносливный отлив резиновые сапоги, в которых
мякнут и жмутся ноги.

У меня есть зубы, мелкие, белые и мокрые. Один зуб, молочный,
лубяной, уволокла в поликлинику сутулая чернорабочая мышка. Взамен
она обещала принести новый – костяной.

У меня есть пасмурная, под цвет мышки, ветровка из зонтичного
полотна с шуршавным капюшоном, в прорези под рукой помалкивают два
карманных гривенника.

У меня есть то, что лучше бы и нет, но все равно никуда не денешься.
Я пробовал. Сразу, как вернулся из школы. Быстро все поел,
быстро собрал сумку в прихожей и в дверях был быстро пойман
бабкой и быстро одет во что не хотел. Так что теперь у меня
под вельветовыми штанами – «брижами» (я их ненавижу до
гусиной кожи, они куцые, культяпками до колен, и не просто так
штаны, а хоровая форма), есть еще и они.

У меня есть колготки.

Они стыдного цвета, вроде школьной мастики, и длинные, как все на
свете.

Они колготятся винтом отдельно от меня, киснут грибными шлюпяками
над сапогами, в их растянутой лапше попадаются штопки,
кастрюки и занозные щепочки. На изнанке у них колючий ярлык, где
все написано про чулочно-носочные изделия Первомайской
тыры-пыры фабрики имени Седьмого Ноября. Ничего, однажды мы все
вырастем, пойдем вместе и всю эту фабрику молча сожжем
спичками.

Колготки для здоровья. Если я не буду их носить, бабушка пойдет со
мной в «трицатый магазин», где продавец дает ей суповые с
синими опечатками кости в мокрой суровой бумаге, и по дороге
будет каждой встречной пенсионерке говорить вслух: «Вчера у
него болел пыс». Вот она это скажет миллион раз, и я умру
стоя. Я буду мертвый, буду ковырять кусок асфальта ногой и
шипеть ноздрями, как будто меня понарошку душат больничным
вафельным полотенцем:

– Бабушка, ну, бабушка же… бабушшшшшшкккка…».

А еще у меня есть ржаная лепешка.

Она такая плоская, совсем лепешка. Она пахнет сухарным квасом и
коринкой, крупитчатая с хлебным глянцем-запеканкой, и сверху на
ней насечки-ромбики. Похоже на йодную сеточку, которую
рисуют на синяках, чтобы до свадьбы зажило.

Я ее не ем, жалко. Просто держу в руке, как смотрю сны или программу
мультфильмов.

Косо сечет снежная крупа, и сейчас же тает бусинками, потому что
лепешка изнутри теплая. На улице хлеб пахнет совсем не так, как
дома. Хлеб дома магазинный, запертый, а на улице он
делается вкусным и опасным, как будто его тайком пекли пастухи,
нищие, сивые сычи и хорошие сволочи. Такой хлеб не берут в
магазине, а бесплатно крадут, или он сам по себе выпадает из
гнезда, как снег.

Мы с лепешкой полчаса живем в чужом дворе.

Мне десять лет. Я – дезертир и прогульщик.

Мне нужно идти в музыкальную школу, но я туда ни за что не иду. Я
сижу на корточках и слушаю, что творится снаружи.

За углом жилого дома падает под гору до фабричных набережных
Трехгорный вал и на наждачном проезжем полотне гудят
по-пароходному, редкие грузовые машины, а в д\к имени Ленина светятся окна
танцевального зала, где девочки руки-в-боки грохают всеми
пятками об пол и гаркают «ка-за-чок!» – так что форточки от
девочек дрожат.

Я застрял на полпути в этом дворе. Это интересный двор. Он узкий,
как коридор. И в нем никогда не бывает людей.

С одной стороны его подпирают лысыми боковинами совсем старые дома
мочегонного света, дома на добротных цоколях, с веерами
кирпичной кладки над тесными окнами. Я знаю, что это – рабочие
казармы. Их строили буржуи при царе, чтобы рабочим было где
спать. Когда все буржуи умерли, в казармах зашевелились за
перегородками чужие люди с алюминиевыми кастрюлями, беломорным
дымом и несвежими газетными листами.

Люди шарят по книжным полкам, выставляют на подоконники трехлитровые
банки с рассолом и пачки хозяйственного мыла, люди
вкручивают в патроны голые симпатичные лампочки, люди едят из
сковородки холодные макароны по-флотски, люди вешают на прищепки
выстиранные пакеты, с которых капает, люди затыкают ветошью
узорные дыры вентиляции, из радиоточки ни для кого поет
государственным голосом муслимагомаев, на чьей-то конфорке ушло
молоко – и воронам на ветках это дело обидно нюхать.

Я помню, что вчера закончился ноябрь.

Напротив казарм въехал утюгом высоченный горбатый холм, с мусорными
обрывами с кривыми деревьями, с уступами и на макушке этого
холма – железный частокол конторской ограды, две сизые башни
с бельмами, вроде водонапорных, а дальше с красной строки –
глухой флигель музыкальной школы, даже отсюда слышно, как
туго пукает тромбон из окна. А может не тромбон, а туба, а
может не туба, это все равно не наши. Мне никакого тромбона не
дадут. Я пою в хоре по средам и пятницам.

Начальник хора – Гейнрихс. Он весь сделан из своей фамилии. А из
остатков ему сделали жену. Она дирижирует всеми руками, на ушах
у нее мочки, а в мочках – клипсы. Она слушает, кто просто
открывает рот, а кто поет хором. Она учит нас говорить не
«сольфеджио», а «сольфеджО». Гейнрихс сделан для того, чтобы
чокать квадратным перстнем по крышке рояля и считать: «Раз-ын,
два-ын, трын!».

Два месяца мы поем эстонскую песню. Слова Гейнрихс чирикает мелом на доске.

Он пишет, а мы поем, а он пишет.

Слова такие:

«Кёликел, кёликел, 
Оледвайке лобус эл,
Сискуй сопру коли маяс,
Садад эра са!»
(Раз-ын, два-ын, трын, трын, трын)

Полукруглое окно репетиционного класса, между резными рамами зимует
прошлогодняя бумага от мух, комья ваты с толчеными вдрызг
елочными шариками. Стемнело рано, за чугунными копьями ограды
тлеет лимонный фонарь. Я смотрю в окно и чтобы не спать,
щурюсь, фонарь разъезжается начетверо газированными лучиками.

На жестяном подоконнике снаружи снежная жижица и голубиные кляксы с
черными запятыми. Гейнрихс кормит голубей через форточку
овсяными хлопьями. Голуби кивают и это самое кушают. Жена
Гейнрихса встряхивает челкой над доминошными зубариками рояля,
крышка откинута наискосок, видно, как дрожат и пыжатся медные
кишечные завороты струн. Снизу по ним вежливо тяпают
войлочные молоточки-собачки.

Сейчас из всей этой бузы получится музыка, голуби уковыляют
вразвалку по карнизу, мы грянем на «раз-ын», битыми тарелочками
задребезжат первые ряды девочек-сопрано, и грузно поддакнут с
верхотуры стриженые альты в таких же, как у меня хоровых
штанах-«брижах», которые надо беречь, потому что реквизит. А я
впустую разину рот, зевну в такт и эту сискуй сопру не спою.
Тут меня, как жулика, выведут к рояльным копытцам и скажут: А
если на концерте в Колонном Зале Дома Союзов все откроют
рот и не споют, что получится? А?»

Меня ни в каком случае не переведут в старший хор и не покажут по
телевизору. И на гастроли в Тольятти я тоже не поеду по
железной дороге. Ни в каком случае.

Я – гад.

Зато у меня есть лепешка. Хотите, я вам всем ее подарю? Не хотите,
как хотите, мы с ней сейчас полезем на кудыкину гору,
воровать помидоры.

На дворовую гору я карабкаюсь локтями и коленками, а сумка хлопает
меня сзади, а опасно скользят вперемешку со снегом черные
листья.

Я долго дышу на верху, держась за холодные прутья решетки. Слева
дрыгается на ветру веревка тарзаньих качелей, их держит в
раздвоенной ветви сырое дерево тополь.

Меня здесь никто не найдет.

За оградой сизого особняка фабриканта Прохорова вполоборота сидит
холодная женщина, предлагает любому в награду мраморные
пломбирные рукава с горками слабого первого снега. Круглые кудри
женщины убраны в пучок. На верхнем ветру остекленели соленые
миндальные скорлупы абсолютно пустых глаз. Осень зашлепала
ее груди и спину кленовыми пятернями, «носиками» крылатых
семян, красно насорила на колени горстями расклеванной рябины.
Отступила от постамента и оставила женщину так, зимовать
всухомятку вместе с каменным гончим псом у ног, с пустым
колчаном и полумесяцем на высоком по-тоскански затылке.

Сто лет назад какой-то дурак вкатил, пыхтя, на холм великанскую
катушку с намотанным синим кабелем. Я ложусь на эту катушку
боком, прижимаю колени к груди и смотрю на женщину. Между нами –
черные прутья, колкая пудра снега, особняк зажег квадраты
конторских окон, там – «учреждение». В нем сидят
глубоководные машинистки, маячат с этажа на этаж пиджаки с кипами папок,
а в жестянках из-под зеленого горошка и болгарских компотов
торчат кактусы и щупальца столетника.

Мы с холодной женщиной не будем на это смотреть.

Она покажет мне свою красивую собаку.

Я покажу ей ржаную лепешку.

Я скажу ей, что знаю все.

Я знаю, что один подъезд рабочих казарм уже выселили, там люди не живут.

А в тех домах, где не живут больше люди, поселяются НеЛюди.

Они добрые и очень легкие, мелкие, как мотыль. Не поймешь – мальчики
или нет, у них глаза скорые и черные, как изюм, а головы
голые, без волос. Они носят ночнушки на три размера больше чем
надо, поэтому они всего стесняются, и по вечерам тесно
смеются, бегают босиком друг к другу из угла в угол в гости. А
что делают НеЛюди? Они целуются на сквозняке и делают
Пустяки. Пустяки таскаются за Нелюдями, как собачки или овечки. А
чтобы Нелюдям и Пустякам было от кого спасаться, в четверг в
пустые дома заглядывают Стукачи.

После войны, когда бабушка и мама вернулись из эвакуации, в
четвертом этаже нашего дома жил Стукач. Он делал так, что любой
человек, какого ни возьми, короче, любой пропадал пропадом.

Встал человек утром в субботу, почистил зубы, заглянул на кухню, а
там пахнет сырниками, солнце сидит в форточке, в сушилке
чистые блюдца мал-мала-меньше. Дай, -думает человек, – спущусь
за газетой. А почтовые ящики стережет Стукач. И пальцем
человека в грудак – тык. Так, мол и так. Ты. Человек вернется,
ляжет на тахту, закроется от всех газетой и плачет, и сырники
лезут не в то горло. А вечером человек пропадает пропадом. У
Стукача была дочка и с ней никто не дружил. Она пуляла
Стукачу в голову ботами и кричала:

– Сдохни, блять, сдохни!

Дочка выросла и уехала в Ленинград, стала пьяницей и пропала пропадом.

Стукач со всеми здоровался, по праздникам звонил в соседские
квартиры и совал через порог заграничные бутылки, консервные банки
(даже китайский колбасный фарш!), шоколадные наборы
«ассорти», крупу и папиросы – цековский паек.

– С праздником. Угощайтесь, кушайте, детям…

– Вас так же. Спасибо. Нам не надо.

И так из-за каждой двери.

И в первом этаже и в четвертом, и во втором подъезде и в пивняке на
прудах. Нам не надо. Ни-че-го-шень-ки.

Стукач всегда ходил по середине улицы, по проезжей части. Он боялся
подходить слишком близко к окнам или срезать дворами – вдруг
уронят на голову бутылку или опростают мусорное ведро.

Даже овчарку Стукач не мог завести. Стукач жил в коммуналке – там
многие соседи пропали пропадом. У одной женщины – муж. Она
ночью пришла в комнату к Стукачу голая, в халате, плакала и
плевала ему между глаз, плакала и плевала, а утром ее увезли в
Белые Столбы к полоумным.

Стукач выйдет покурить на кухню, а все молчат и не смотрят, и диктор
по радио молчит и вода не капает в раковину, и суп не
кипит, даже спички чиркают, воняют, но не горят ни фига. Только
все так молчат и не смотрят, что понятно, если Стукач заведет
овчарку, она тут же чего-ничего поест и отравится насмерть.

А потом умер Сталин, и Стукач пошел его хоронить зачем-то, и его
вместе со всеми задавил грузовик с песком. Фамилия Стукача была
Петраш.

А Нелюди умеют летать. Правда. А Стукачи не умеют никогда.

А я все это знаю и рассказываю холодной женщине и ржаной лепешке, и
мы улыбаемся. Если бы не придурошная решетка, мы бы точно
поцеловались на сквозняке и полетели бы далеко-высоко над
Москвой, кувырком, невесомые и веселые, как Пустяки.

Я знаю, что где-то есть первоклассницы, которые снятся. Они
беленькие и крепко держат нитки от беленьких баллонов первомайских
воздушных шариков, а сквозь них официальные лица на цыпочках
несут в палисандровых мыльницах генсеков, первоклассницы
разжимают костяшки пальцев и беленькие баллоны нехотя ползут в
высоковольтное пластмассовое небо. Пододеяльник отсырел,
копится за щекой кипяченая соленая слюна, они мне снятся,
значит, я заболел, как всегда на осенние каникулы.

Еще я знаю, что если накрутить на телефонном диске все цифры от нуля
до девяти можно позвонить Богу. Только у Бога все время
занято.

Я знаю, что если ночью без спроса напиться сырой воды, получаются
Арбузные Чертики. Получаются, просачиваются и кишат кишмя, как
кишмиш в дуршлаге.. Они ни чуточки не арбузные и ни фига не
чертики, просто они так называются, потому что все на
свете, что хочет получаться и кишеть кишмя, должно быть названо.
Строго настрого нанизывает нас, названных, зима на узкий
указательный палец.

Стой. Кто идет?

Снег...

Я знаю, что старухи на скамейке у подъезда говорят, про женщин,
которые спят за деньги. Каждый вечер они крадутся в плюшевых
шлепанцах мимо старух по нашей улице к гостинице Международного
Торгового Центра, рядом с которым стоит голый бронзовый
дядька с крылышками на пятках. У каждой такой женщины на плече
тигровая сумочка – старухи говорят, что в сумочках они носят
ночные рубашки, пудру и баночки с ночным кремом. Глаза
женщин заранее слипаются, они давят зевоту кулачками и ныряют в
гостиничные стеклянные двери-вертушки, где насильно спят за
деньги. До первого трамвая в пять тридцать утра, на лбу
которого всегда написано «в депо» и цифра 23.

Трамвай тренькнет на влажных, как ножи, от дождя голубых говорящих
рельсах и женщины легко проснутся и сядут пить чай с
пастилой.

А последнее, что я знаю, я не скажу даже моей собеседнице.

Потому что это самое лучшее, что бывает на свете.

Вот:

В выселенном доме за моей спиной точно есть особенная половица.

Если на нее наступить она бесшумно опрокинется и провалится в
космос.

Только это не тот космос, который в новостях, где все растопырились
в невесомости, сосут кисель из тюбиков от зубной пасты и
гнусавят телефонными голосами, что «полет проходит нормально»,
а настоящий, ласковый и постоянный Космос.

Я его видел во сне сто миллионов раз.

Иссиня черные пространства, как виноград «изабелла» или бархатистая
выстилка ювелирной коробки. Всего навалом: квазары,
туманности, солнечные ветры, астероиды, пульсары, ледяные туловища
комет и елочная канитель сезонных метеорных дождей.

Космос исподволь светится, искрит, пересмеивается клавесинным
хрусталем и фосфором. А я лечу навзничь сквозь сон и расту. Никуда
не надо просыпаться до света, не надо есть невкусное,
овсяное и торопиться на автобус и вспоминать расписание уроков
тоже не надо. Так и носит меня по космосу через запад на
восток, а вокруг куролесят внутренности карусельного механизма.
Семимильные соловьиные колеса и расписные противовесы, косые
татарские серпы маятников и высокие соломенные лесенки
вальсируют на весу невесть как…

На самом интересном месте вступает, перхая, граммофон-похоронка.
Неизвестная паскуда заводит его ржавой ручкой, и голос из
раструба, запинаясь, повторяет мое имя в пустоте. Знаете, как
бабки-кошатницы шляются по лестничным клеткам с молочными
блюдечками и кыскыскают. Голос давится первым слогом имени, то ли
в ярости, то ли в тоске сигналит склифосовскими позывными:

– …икс! …икс! …икс! …икс!

Красивый синеглазый космос ссыхается, сворачивается рулоном, на
выброс, и я с визгом валюсь за кулисы собственного имени.

Замертво.

Ну, тут, конечно, надо просыпаться куда-то до света, есть невкусное
и то и се, и естественно – быстро.

Я давно облазил все этажи выселенного дома, обмусолил каждую
ступеньку, простукал стены, как несущие, так и межкомнатные,
сплясал тустеп на всякой полоске-половице, но ту самую, которая
насквозь, в космос, так и не встретил. Досадно.

– Мальчик. Ты должен мне помочь.

Я едва не лечу кубариком с моей кабельной катушки.

Я не один во дворе, на холме.

Рядом стоит белесый человек в болоньевой куртке с расстегнутыми
косыми кармашками. Он вспотел, он толстый, он дышит животом и он
старый. Ему, наверное, тридцать лет.

– Помоги мне, мальчик.

Он смотрит на лепешку. Он голодный? Точно.

Я слезаю с катушки, протягиваю ему лепешку и говорю:

– Возьмите, пожалуйста.

– Нет. Да. Я здесь не могу. Пойдем туда.

Я понимаю, он стесняется есть на улице. И мы идем вместе туда – в
выселенный дом. Мы поднимаемся на самый последний этаж, где
хлам и пылища, аварийная лестница уперлась в чердачный люк и
окно лестничного пролета в хитрой раме – как пол-колеса. Рама
выбита и под ногами хрупает стекло.

Я сажусь на холодную батарею. Сейчас мы будем есть лепешку.

Я даже не буду смотреть, как он будет есть, пусть поест спокойно.
Ему стыдно, что он голодный и толстый, и весь мокрый, как
вареная куриная кожа, и ему совсем тридцать лет.

– Мальчик. Сними свои колготки.

У меня за ушами делается горячо, а в голове плохо и гулко, как в
дырке от буквы «о». Попался. Одели, называется. Все дураки.
Даже посторонний человек на эти уродские колготки не может
смотреть. Это мне надо стесняться, а не ему. Вот в чем дело, не
нужна ему моя лепешка, он меня пожалел, не стал делать
замечание. И я назло говорю:

– Не сниму. Я кричать буду.

– Нет. Кричать ты не будешь.

Он прав, я кричать не буду. Потому что у него в руке треугольный
кусок стекла.

Он берет меня всей свободной ладонью за лицо, смазывает пОтом, и
отпускает ненадолго.

Я даже могу немножко ходить на этом мусорном пятачке. Но убежать не
могу, потому что он стоит и дышит между мной и лестницей – я
смотрю через перила, туда очень хочется, но нельзя – там
очень глубоко, темно, вниз улиточным поворотом ныряют винтовые
лестничные пролеты, торчат штыри арматуры.

Я тискаю в кулаке лепешку и очень тихо говорю с ним, стараюсь, чтобы
на одной ноте, как читают написанное, сонно и внятно, будто
мне все равно.

Честно? Я не помню, что я ему говорил.

Точно не просил отпустить домой, не плакал, не рассказывал о себе.

Просто говорил.

То ли пять минут с хвостиком, то ли час с лишним.

Он отошел от лестницы, присел на корточки, уронил стекло и отвесил челюсть.

И тогда я соврал ему:

– Не бойтесь. Я еще раз. Обязательно. К вам приду.

И побежал вниз.

Я очень долго бежал.

И кричал.

Только ничего не было слышно.

Как в хоре, когда я впустую открывал рот.

Я сидел в скверике около детского сада. Посередине стояла широкая
ваза-клумба. В ней ничего не росло, и земли не было. Была
вода. Весь сентябрь-октябрь-ноябрь вода наливалась в нее с неба,
остывала и чернела. Сейчас, в декабре вода тонко примерла
по верху. Это была не простая вода – а сталинская. Сталинская
вода – это такая вода, которой вороны запивают волчьи
ягоды, чтобы жить всегда. Я разломил ледяную корочку и выкинул из
вазы куски.

Я насильно ел мою лепешку, которая стала грязной, и запивал ее
сталинской водой, чтобы больше никогда не кричать.

Потом я встал и пошел домой.

И больше никогда не кричал.

А вернуться в выселенный дом нельзя, я пришел в тот двор вчера, постоять.

Стена затянута зеленой строительной сеткой и проем подъезда, кажется, замурован.

…Сорок дней и сорок ночей над Пресней будет поворачиваться великое
хриплое облако. Оно вслепую проглотит новогодние елки, голые
пирамидальные тополя, исчерканный лезвиями каток на
центральном пруду, верблюжье одеяло и хоккейные клюшки на чужом
балконе, скамьи на чугунных ногах, черные скворечники,
стеклянный пост регулировщика – «стакан» на перекрестке, газетные
киоски, кувыркачие тяжелые урны-колокола, полные литого льда,
пельменную напротив зоопарка, все проглотит облако, ничего
никому не оставит. Взамен над площадью Восстания взойдет для
всех нас навсегда счастливое старое, старое, старое солнце.

Аптекарь

Детьми, как цыплята, греблись в дворовой земле, делали «секретики».
Рыли ямку, тискали туда всякую пеструю дребедень: фантики,
стружки, одуванчики, станиоль от шоколадок, бисер, сверху
накрывали стеклышком, присыпали землей и запоминали место.

Бабки этой весенней нашей, диггерской радости не разделяли, грозили
нам, задрызганным и счастливым «Не ройте ямки, маму-папу
закопаете!».

Почва сорная, черная, травяная, жирная, копать надо не лопаткой, а
пятерней, часто утирая ей, замаранной, чумазую физиономию,
тогда уж точно – всем секретам – секрет.

В процессе из земли выколупывалось черти что: ключи, медные
пуговицы, ржавые банки, жуки, воробьиные хрупкие черепочки, битые
лампочки, ноздреватые суповые мосолки, собачьи нычки.

Иногда и вовсе – пресненский июльский каникулярный «сюрреализм» –
однажды кто-то из нас вырыл целую «грибницу» чего-то
белоголового, кругленького. Думали – подземные шампиньоны или грибы
«чертов табак». Ан нет – оказалось…кукольные белые головки,
размером с первую фалангу пальца из пластмассы, очень тонкой
работы с пухлыми щеками, завитушками литых кудряшек,
пупсячьи такие. Со слепыми глазами кладбищенских ангелков.

Однажды, я наткнулся в глиноземном пласте на залежь мутных
стеклянных бутылочек. Не больше флакона для духов. Из таких,
наверное, прихлебывала волшебное зелье Алиса. Не хватало только
бумажной ленточки на горле флаконов с надписью: «Выпей меня»

Прочая мелюзга налетела на клад с воплями: БутылькИ! БутылькИ! и
находку быстро и деловито у меня отобрали.

Но два флакона я все-таки зажилил, дома отскреб зубной щеткой – на
одной был выдавлен образ святителя Пантелеймона и Афонской
Богородицы, на второй – двуглавый орел и двуязычная надпись
«Аптека», «Pharmacie».

Спрашивал у матери, у бабки – бабка вспомнила, что в начале
тридцатых годов где-то во дворах была «Лавка Колониальных товаров»,
где торговали ананасами, корицей и мокка, но, конечно же, к
соблазнительному заведению, мои бутылки не имели отношения,
скорее всего, еще до постройки наших «сталинских» довоенных
пятиэтажек, и вообще до революции, неподалеку была аптека
или стеклодувная мастерская, где изготавливали
фармацевтические флаконы.

Это объяснение мне показалось скучным, я больше не дергал родных.

Надо было идти к соседке из третьего подъезда, старой, безнадежной
алкоголичке, у которой человеческого имени не было.

И взрослые, и дети называли ее Щеголихой. Она была похожа на Смерть
с картинки. Зимой и летом ходила в коричневом драповом
пальто и рыжей беретке. От нее разило затхлостью, старостью,
перегаром.

Дети ее боялись – она нас, маленьких, любила, совала слипшиеся
конфеты, это была рискованная игра, надо было изловчиться и взять
конфету так, чтобы Щеголиха не успела до тебя дотронуться,
или того хуже – погладить по голове. Считалось, кого
Щеголиха тронет – тот никогда не будет счастлив, и, скорее всего,
помрет. Но Щеголиха умела рассказывать. Я показал ей склянки,
держась на почтительном расстоянии.

– Где взял?

– Во дворе выкопал.

– Выбрось. Обратно закопай.

– Почему.

– Не закопаешь, ночью к тебе домой придет Аптекарь.

– Какой аптекарь?

– А такой. Стеклянщик. Сам из себя голомясый. Глаза стеклянные. И
рука стеклянная. А шея у него мясная. Свернутая. У него при
царе тут была лавка. Он днем лекарства продавал, порошки
всякие, микстуры там, фикстуры. А ночью – варил всякую отраву и
продавал из-под полы кому надо. Он богатый был. У него была
жена. Бедовая. В ушах золотые монеты носила, царские. Ела
только белый крем. Аптекарь ее сильно любил. Она однажды
заболела, коклюшем что ли. Он ей стал микстуру варить и бутылки
перепутал – яд у него в бутылке с иконами был, а микстура – в
бутылке с орлом. Кто говорит, что перепутал, а кто говорит,
что его слуга из бутылки в бутылку яд перелил. Жена выпила и
померла единым чохом. Как крыса. А аптекарь ее в губы
поцеловал и тоже умер.

А на том свете его все, кого он отравил, встретили. Глаза ему
выпили, руку оторвали – все сделали стеклянное. И шею свернули.
Аптекарь теперь по ночам ходит, ищет свои бутылки. Когда
найдет те, которые перепутаны – успокоится. А если узнает, что вы
его бутыльки расхватали – он по злобе тебе в ухо или в рот
яду нальет»

Я заслушался, зазевался, а Щеголиха, хитрая, нацелилась и – цоп!...
Погладила меня по голове. Готово дело. Плохой день.

Я удрал от Щеголихи. Потому что я был трусом. Законченным и
бесповоротным.

Ночью тайком подходил к окну, смотрел во двор и ждал Стеклянщика.

И точно знал, что если его увижу, так на месте меня тяпнет Кондратий.

Бутылки я не выбросил. Мало ли. Вдруг зайдет. Успокоится. Каково ему
там, шарить в земле неживой рукой, таращить стеклянные
виноградины в темноту, вздрагивать, голым мясом от
погромыхивания ночного наружного лифта.

В квадратном дворе шуршал дождь, клонились американские клены, мокли
тарзаньи качели и пресненская ночная пьянь, рвань и шпана
базланила на краю песочницы.

Прошло двадцать лет с «хвостиком». Щеголихи на свете уже нет. Клены
подстрижены к празднику, выбелены до половины стволов. Новые
дети роются в земле, рвут сорные одуванчики.

Скляницы стоят у меня на книжной полке.

Дурной Аптекарь-Стеклянщик, кажется, так и не зашел за ними.

Иногда, сквозь тонкую дрему, весной, на рассвете, мерещится, что он,
как морж, шлепает по паркету босыми пятками, вздыхает,
чешется, слепо шарит, шарит – своими дореволюционными руками –
совокупно живой и стеклянной грабилкой. Ищет, бедняга, лупает
протезными зенками, бормочет: Восподи… Маетно…»

Холодеет в пушке ушной раковинки капелька горького яда.

А яд на меня уже не действует. Я вырос.

Продолжение следует.

Последние публикации: 
Смерть я знаю (14/02/2006)
Смерть я знаю (10/02/2006)
Смерть я знаю (08/02/2006)

X
Загрузка