Комментарий |

Вот пока она здесь – все еще хорошо

Это очень простая история. Не совсем молодой эгоист,
предприниматель, закоренелый холостяк, и, как все закоренелые холостяки,
человек со странностями, большой фантаст и прожектер решил
жениться на молоденькой в практических видах, или по прихоти,
кто их разберет, этих заматерелых эгоистов, когда прихоть для
них иногда и является самой что ни на есть практической
вещью. Женившись же, ненароком жену свою полюбил, но эгоистом и
фантазером по жизни быть
не перестал, стал жену мучить, да не просто, а по системе,
ну, и замучил совсем. Обычная история. Типичный случай
неравного (и в смысле положения, и в смысле возраста) брака, когда
старший партнер считает своей обязанностью прямо
воспитывать и блюсти младшего, то есть, грубо говоря, использовать
его, и обязательно по какой-нибудь системе, и часто этакая
«учеба» кончается плачевно. Любовь при этом не обязательна, но и
совсем не исключение, и ничему не помеха, ни эгоизму, ни
использованию по «системе». Все ведь всегда делается из лучших
пожеланий. Любовь, да, но не в ущерб своеобразной этой,
прихотливой практичности. Лично я знаю множество таких пар, где
есть любовь, но есть и мучительство, на словах для пользы
же мучаемой (или мучаемого), а на деле – ради компенсации
разнообразных комплексов мучителей, или попросту для их
удовольствия, а, скорее всего, ради элементарного комфорта. Не
всегда можно определенно сказать, отчего «жертвы» годами терпят
издевательство над собой, но совсем не обязательно из
слабости, или в силу известных законов психологии, позволяющих
одному человеку манипулировать человеком другим с помощью так
называемых техник влияния. Наоборот, брачным пыткам
безропотно подвергается иногда более сильный, глубокий,
интеллектуально одаренный, и не склонный к внушению субъект, потому
что... любит.

Так что, внешняя канва повести Достоевского «Кроткая» очень
тривиальна, сюжет бытовой вполне, и только самоубийство героини в
финале, да еще с иконой в руках заставляет подозревать что-то
особенное, ненормальное, а, следовательно, художественное в
представленном варианте расхожего сюжета.

Впрочем, у Достоевского и всегда так. Вся художественность, поэзия и
философия у него по ту сторону сюжета. Она кроется в его
чрезвычайно сильных переживаниях по поводу других людей, и в
адекватном этим переживаниям таланте писателя, поэта. Такие
художники, внимательно вглядывающиеся в окружающих их людей,
обычно чрезвычайно оригинальны, и они не имеют, в сущности,
предшественников. Во вторых, они плохо разбираются в
творчестве собратьев по цеху. Литературовед, эстет, постмодернист,
концептуалист, или представитель какого-нибудь иного
«течения» не обладает мужеством и объемом души, необходимым, чтобы
улечься судьбой и драмой попросту любого прохожего на улице,
или героя криминальной заметки в газете, и потому
обращается скорее к проверенным идеям, к признанным литературным
героям. Ему требуется уверенность, что он интерпретирует
заведомо ценный «материал». Он может работать только с
гарантированными смыслами, так сказать. Но не таков путь действительного
гения. Считается, правда, что предшественниками
Достоевского были Пушкин и Гоголь. На мой взгляд, да, но только в том
смысле, что люди и вокруг Пушкина, и вокруг Гоголя, и вокруг
Достоевского жили в чем-то очень существенном друг другу
близкие, русские, и петербургские средние люди, с одной
стороны, вызывающие живое сострадание, а с другой, пристальное
любопытство своей, прошу прощения за оксюморон, иррациональной
внутренней логикой, какой-то неслучайной, систематической
странностью.

Когда прочтешь Кроткую не в первый раз, а во второй, или в пятый, то
понимаешь, что, действительно, очень странная вещь. Сюжет
обыкновенный, ну, почти, а вещь странная. Когда в первый раз
читаешь (я по себе сужу только), то тоска все мысли сушит, и
не до тонкостей, но потом... потом чувствуешь странность,
и... и справедливость. Но в чем эта странность, откуда
тревога недосказанности – трудно понять.

Понимаешь сразу, что написана глубокая любовь с одной стороны, и
искреннее желание любить с другой, и, тем не менее, в финале
смерть, физическая героини, и духовная героя. Два человека,
они как воздух нужны друг другу, и они вместе, но...
катастрофа. Но не это странно, не это, хотя...

Понятно, почему Кроткая, выходя замуж по необходимости, выбирая из
двух зол лучшее, почти сразу же начинает внутри себя
требовать от мужа, человека заведомо презренного ремесла, ростовщика
и закладчика каких-то совершенно романтических, чуть ли не
рыцарских качеств. Хочет полюбить, если можно так
выразиться. Самое естественное, самое обыкновенное желание любой
женщины, жены, хотя и не обязательное. Может ли вчерашняя девочка
души светлой, «интеллигентная» в лучшем смысле, с
принципами, с идеалами, с книжными видами на жизнь, еще по-детски
доверчивая и великодушная полюбить пожилого ростовщика, не
попытавшись его вообразить как-нибудь получше, не приукрасив? А
приукрасив, может ли не начать требовать, хотя бы внутри
себя, от него тут же соответствия нарисованному варианту? Едва
ли. Тут психология очень обыкновенная, хотя и при всей своей
обыкновенности замечательная, удивительная, юная,
трогательная. Герой, ростовщик, как многие эгоисты и себялюбцы
отчаянные, он большой гурман, и этой обыкновенной
красоты не оценить не мог. Полюбил сразу, как сам
признается. Сразу почти, да и не почти, а именно мгновенно стала она
для него «обожаемым существом», и не на словах, а читатель
чувствует – правда! Но, может быть, именно в этом и
странность? Что полюбил? Ведь одного гурманства, и вкуса, чтобы до
обожания полюбить, или полюбить просто, мало. Ведь, он
ростовщик, а не поэт. Пусть поэты влюбляются поминутно в
большинстве случаев исключительно в самих себя, и это многое объясняет
(что не поэт), но влюбляются же, да и не всегда только в
себя. Но герой не только не поэт, но и не молод, циничен
умственно, опытен в страданиях, и вдруг... как в первый раз. Это
ведь первая любовь у него, судя по всем признакам. Или
все-таки поэт?

Но последовавшее исступление, отчаянность, решимость истерическая у
Кроткой – откуда? Не это ли странно? Тут что-то есть.
«Достоевщиной», любовью-ненавистью, русской душой в ее женском
варианте, и прочей развесистой клюквой нас не удивишь, но то-то
и оно, что здесь другое что-то. Тут детский еще бунт, и
детское отчаяние. Хотела полюбить, да ударилась о стенку, а тут
еще трус муж, позорный человек, и... странный. Согласилась
на свидание с его заклятым врагом, сама не зная зачем. И не
зная, к какой черте так близко подошла, а только догадываясь
самым краешком, или глубиной души. Это ведь была у нее
первая попытка самоубийства, только не кроткого самоубийства, и
без образа в руках, разумеется, в сущности, но так, в
проекте, играючи и по детски, но чтобы нравственно себя
искалечить. Испугалась? Да, отвращения испугалась, еще большего
отвращения. А тут и он вошел, муж, и увел молча, не упрекая, и не
спрашивая. А ночью – револьвер. Вот задача! Почему, и зачем
револьвер?

Впрочем, есть версии. Это бывает, психиатрия описывает. После
неудавшейся попытки самоубийства, обычно, ложной
как бы попытки, игры в суицид, у пытавшихся часто случаются
жестокие психические провалы, всамделишные кризисы, и очень
часто тогда многие из них предпринимают вторую, уже
настоящую попытку самоубийства, и нередко «удачную». Вот такой
попыткой и мог быть револьвер в руке Кроткой у виска ростовщика.
Спусти она курок, разве не себя бы она еще прежде убила, чем
в последний раз стукнуло сердце в груди ее мучителя?

Но был ли револьвер-то? Не приснилось ли все это герою? Детектив,
загадка, а в таких загадках первый вопрос – кому выгодно? Кому
нужен был револьвер? Ростовщику нашему, в первую очередь,
он был нужен. И его бесконечным «идеям». Не будь револьвера,
не было бы и его торжества: «Я победил! – И она была навеки
побеждена!»

Но ведь и это он придумал, сочинил, вымечтал. «Скверность в том, что
я мечтатель, – признается сам себе этот ростовщик, и
добавляет после – и странный человек». Странный ростовщик –
мечтатель выдумал себе «победу», потому что настоящая «победа» ему
была не нужна, и это еще, если мягко выразиться. Ведь
«победи» он действительно, воплоти все свои идеи насчет нее,
воспитай ее, выдрессируй – и стало бы ему тут же и тошно и
скучно. Да и нельзя выдрессировать обожаемое
существо
, можно только самому выдрессироваться, в худшем
случае, что и произошло, в конце концов. Но. Выдумал, что победил,
и потом еще полгода, почти до самого дня ее смерти пребывал
в убеждении, что победил в то время, как «она» уж и
забывать стала о его существовании, думала, и напрасно надеялась,
что он ее так оставит.

Тут, после револьвера сразу наступает в повествовании очередная
кульминация, и странно даже, что в таком небольшом сочинении
кульминация следует за кульминацией, одна пропасть за другой, и
через все герой перешагивает невредимо как будто, словно
слепой, или пьяный, пока... Да, после револьвера... Там был
момент, между револьвером и болезнью ее, когда ему показалось,
что при всем смятении она еще робко надеется, что спал он,
и ничего не знает про ночной инцидент. Именно робко
надеется, ведь заметил это робко, но не понял, что
– теперь или никогда! Что шанс, единый шанс ему дается...
проиграть, и значит, спасти и ее и себя. Нет, не понял! Жаль.

Заметил робкую надежду, и тут же, чтобы насладиться своей победой,
дал понять, что все видел, и все знает. Мало этого, притащил
для нее железную кровать, и ширмы. Отселил на
кровать наказания – в ответ на робкую надежду ребенка.
Пожелал сперва до дна испить чашу заслуженных своих идейных
наслаждений, а уж потом и «простить» обожаемое существо.
Дескать, тогда и прощение для нее будет слаще, и любовь его
желанней. А пока – железная кровать. Ужас, конечно. Ну, с ней и
сделалась нервная горячка. Часто так у Достоевского герои
спасаются от безумия, и невозможности своего положения,
сваливаются в горячке.

И что тут особенного, в этой практике семейного строительства,
применяемого героем? Любить, и одновременно мучить своими
обидами, уязвленным самолюбием, эксцентричными супружескими
перфомансами – обычная судьба всех заурядных натур, да и не
обязательно заурядных. Месяцами не разговаривать – не бином
Ньютона, хотя я бы и не смог, воли требует недюжинной. Впрочем, они
и разговаривали даже, но только в контексте этой странной,
но не оригинальной игры.

Обычно, не оригинальной, но не в случае Кроткой. Не в том ли
оригинальность, что невинна, а терпит наказание, как преступница?
Кроткая же! Редкая, очень редкая женщина будет терпеть
наказание, если она «виновата», а по своей воле терпеть не будет
ни за что, разве ради детей только. Невиновная – скорее
стерпит «наказание», и это понятно. Но невинная... это ведь не
невиновная. Невинных нельзя обижать, и победить их нельзя, они
в другом мире живут параллельно с пребыванием в нашем мире,
отведавшем плодов познания. Беда, если сделают шаг в
сторону, и по видимости оставаясь здесь, окажутся целиком там, в
сущности, в месте, для нас недоступном. Вот эта-то невинность
и пронзила ростовщика-поэта, когда он услышал, как «она»
поет, не подозревая, что ее слышат. Про невинность он вдруг
мгновенно догадался, только не понял еще, что надо делать ему
теперь. Что ничего не надо, и нельзя делать, и, пожалуй,
никогда.

Наделал ошибок – сам признается.

Перечитывая в очередной раз «Кроткую», я проделываю мысленный
эксперимент. Временно я как бы изымаю из текста героиню, и там,
где встречается «она», представляю себе что-нибудь
неодушевленное, фетиш какой-нибудь современном духе. То есть, это
значит, что я «изымаю» и любовь. Зачем? А дело в том, что, во
первых, в отсутствии любви, о которой ростовщик все время
рассуждает, выясняется, что на самом деле она ему на протяжении
почти всей его истории и не нужна в общем-то, ибо убери, а
ничего не изменится. А во вторых, в процессе описанного
эксперимента особенно наглядным становится крайний
«конструктивизм» героя. В продолжение рассказа он сам словно то собирает,
то разбирает себя по частям из каких-то деталей словно
детского конструктора. Речь идет не просто о, как сказали бы
сейчас, имидже для себя, и для внешнего мира, нет, конструкция
«Я» у героя «Кроткой» является несущей, и не будет ее, не
будет и человека, ее нельзя сменить, как простой имидж. Ничего
не останется, особенно, когда нет ненужной, как выясняется,
любви.

При этом, герой, ростовщик и бывший гвардеец совершенно,
злокачественно одинок, к тому же. Людям до него нет дела, ни до его
имиджа, ни до его проекта-конструкции. Для людей он человек
презренного прошлого, и презренного настоящего, подлый, прежде
всего, человек, и, следовательно, вся внутренняя работа
механика для ростовщика имеет целью только духовное, а, значит,
и физическое самосохранение. Или, попросту говоря, это его
частная версия философии существования.

И парадоксы и противоречия его конструирования все те же, что и
парадоксы сознания любого, хоть бы и современного
индивидуалиста, и в то же время такие же точно, как у любого человека
подполья. Бунтует против общества, а оружие для бунта берет
взаймы у того же общества.

Месть деспотизму светского мнения, честь, гордость, подлость,
низость, благородство, власть, деньги, наконец. Это не он
придумал. Все это чужое, и вот это чужое герой «Кроткой» берет, как
материал и монтирует из него свое никому якобы ни чем не
обязанное «Я». Разумеется, такой бунт порою слишком смахивает
на особенное рабство, и так оно, собственно, и есть.

У героя в тексте через слово – «идея». Идея, идея, и еще раз идея.
Удивительное, все-таки, дело. За несколько десятилетий до
появления книги «Философия как строгая наука», в которой Эдмунд
Гуссерль утверждал, что доставшееся нам от древних греков
понятие «идеи» является якобы главным идентификатором
европейской сверхнации, и, более того, в будущем спасет и объединит
Европу, Федор Достоевский все свое творчество посвятил
изображению столкновения человека и идеи, заканчивающегося, как
правило, гибелью и идеи, и человека. Так что, ростовщик-поэт
выступает у Достоевского не просто так. Он живой, и
реальный, он человек, но внутренняя математика его, ничуть не менее
впечатляюща (а пожалуй и более, потому что полных ответов и
доказательств не приводится, или, может быть, понять их до
конца простому смертному не представляется возможным), чем
соответствующая математика героев Серена Киркегора, или
Кафки, не говоря уже о Сартре, или Камю.

Известный философ, интерпретатор Достоевского (или его
последователь), личный друг, и научный противник Гуссерля, как бы в
развитие интуиций ФМД чрезвычайно нападал на «идеи», как на
исчадие «древнегреческого» рационализма, дошедшего до наших дней,
и всячески (и как бы от имени Достоевского)
противопоставлял им откровение. Шестов разделил бытие на два подраздела:
обыденность, и трагедия. Пока обыденность, – считал Шестов,
опираясь на творчество Достоевского и Ницше, тогда да, идеи
допустимы и хороши, и общепринятая мораль тогда хороша и
практична, и разум, и Сократ с Аристотелем. Но если, не дай Бог,
трагедия, то все идеи, и мораль, и наука с прогрессом
оборачиваются издевательством и обманом. И опять ссылался на
Достоевского.

Шестов убедителен. Одно только но. Достоевский ничего такого не
утверждал, мне кажется. Не потому ли, что понимал, что можно
ведь и с другого конца взглянуть? Отними у человека с его
обыденностью, и в его обыденности его «идеи», совсем отними, и
жизнь его превратится в трагедию без всяких внешних
приключений даже, невыносима станет жизнь.

«Идеи», хотя бы и не осознанные вполне, хотя бы и самые
фантастические и нелепые, все-таки нужны, необходимы, как воздух, они
держат в жизни, как купол удерживает парашютиста от
смертельного падения. И особенно «идеи»
нужны человеку европейскому (да только европейскому!),
действительно, потому что в мире, где идеи раз появились, ни на что
другое человек уже опереться не может. Ни на род, ни на
миф, ни на веру, ибо и Бог – идея, и такова Европа, таков
Запад. Да, Шестов прав, в ситуации трагедии они не помогут, но
идеи (личные, в том числе) и «предназначены», повторимся, в
том числе, для того, чтобы такой трагической ситуации в
обществе, состоящем из индивидуальностей и индивидуалистов без
крайней необходимости не допускать.

Мда, так или иначе, а странная история Кроткой подходит к концу. Не
в том ли главная странность, что «она» погибла, когда пелена
упала с глаз героя, и он понял, что сдерживать свою любовь
к обожаемому существу больше не может? А ведь именно так и
произошло. Если бы ростовщик-поэт и дальше продолжал
разбирать-собирать свое эго из тех же деталей, если бы и дальше
упивался самобичеванием и самовосхвалением, то ничего бы, скорее
всего, ужасного никогда бы не произошло, то есть, Кроткая
осталась бы жива. Любовь, а не идея убила. Странно,
действительно. Или нет?

У Рильке есть известное стихотворение, помните? «Деревья складками
коры мне говорят об ураганах...», в котором библейская
история о борьбе с Ангелом трактуется как драматический момент
любой человеческой судьбы. Точка смирения, момент истины, и
важно – проиграть Ангелу, и страшно – у Ангела выиграть. Это
было бы очень тривиально, если бы поражение «Я» со всеми его
идеями в этот момент не воспринималось иногда человеком
именно, как поражение, со всей горечью и опустошением, а не как
некая «духовная» победа.

Освободившаяся любовь героя не была ли двойником человека,
победившего Ангела? Не в этом ли правда? И если так, то действительно
ли эту правду понял для себя несчастный рассказчик? Или
надеется еще понять? Если так, то у него в запасе не так много
времени.

Сколько?

«Вот пока она здесь – все еще хорошо».

Такие мысли. Но при первой возможности, я продолжу свое пожизненное
чтение этого небольшого рассказа.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка