Subject: об удовольствии от текста, силе личного письма, персональной истории и утопической географии

Subject: об удовольствии от текста, силе личного письма, персональной истории

и утопической географии

Кирилл Кобрин. Где-то в Европе: проза нон-фикшн. – М.: Новое литературное обозрение, 2004. – 200 с

Дорогой Кирилл,

даже и не знаю, как определить жанр, в котором излагаю свои впечатления
о Вашей книге. Назовем его – несомненно, выказывая при этом известные
признаки мании величия – открытым письмом. Вам, впрочем, придется
эту манию со мной разделить: открытое письмо ведь не только предполагает
особую важность темы, но также и известность адресата. Так что
в славе своей Вам отныне сомневаться ни в коем случае нельзя (иначе
сие рецензионное послание наверняка не напечатают), а уж доказать
важность тем, которые буду обсуждать – моя забота.

Следует, однако, объясниться, почему я пишу именно письмо.
Ваша книга на треть состоит из писем, Вам адресованных. То есть
ровно на треть Вы как бы и не автор собственной книги: эту треть
написал для Вас во время своей поездки в Британию Ваш покойный
друг Денис Хотов. «Кто такой, почему не знаю?» - недоуменно спросит
читатель моего открытого послания. И будет отчасти прав: посмертной
публикации удостаиваются главным образом письма людей знаменитых,
а Вы, Кирилл, сами утверждаете на стр. 131, что друг Ваш «был
одним из самых незаметных людей нашей страны и нашего времени».
Идея «Писем из Британии» родилась у Вас перед самым его отъездом.
После долгих уговоров Денис согласился и в течение всей поездки
– за исключением одного лишь дня, вечером которого «был совершенно
пьян» по вине блеска и соблазнов Британской столицы (с. 187) –
писал необязательные послания когда личного, а когда и всеобщего
характера.

Однако основания для публикации есть. «Письма из Британии» – если
и не самая сильная, то самая приятная, то есть приносящая наибольшее
и наитончайшее удовольствие часть Вашей книги.
Помните, Барт писал об удовольствии от текста: «Классики. Культура
(чем больше культуры, тем сильнее, разнообразнее бывает удовольствие).
Ум. Ирония. Утонченность. Эйфория. Мастерство. Безопасность: искусство
жить. Удовольствие от текста можно определить […] как тип практики,
предполагающий определенное время и место чтения: загородный дом,
провинциальное уединение, близящийся ужин, зажженная лампа, домочадцы,
пребывающие там, где им надлежит быть»_ 1.
Составляя свои послания на чужбине, Ваш друг заранее создавал
для Вас подобные условия, потому что письма издалека по определению
читаются дома. А вот и ум, ирония, утонченность (начинаются они,
впрочем, еще в Москве): «Курский вокзал – строение хитроумное
и антигуманное. Длинные подземные коридоры опутывают его основание;
в лабиринте указатели немыслимы, невозможны – поэтому их здесь
нет. […] Лоботомированные геометрией люди безнадежно бредут по
пустым внутренностям Курского, и я не уверен, что где-нибудь в
закуточке, за дверью «Служебный вход» не сидит быкоголовый антропофаг»
(с. 136 – 137). Или: «Подъезжаем к Уэльсу – начинаются холмы,
начинаются городки. В Южном Уэльсе Господь досыта наигрался в
городки» (с. 139). Или: «Поплескавшись, поскоблившись, наскоро
побрекфастав, я … - такой свистопляской начал бы это письмо твой
любимый писатель» (с. 141). А вот и он, собственной персоной:
«интерес мой побочный, не больше набочьей энтомологии» (с.167).
«Днем, торжественно и прилюдно, профессор Мередит меня ланчевал»
(с. 143) – но довольно! Довольно этого наблюдения за отношением
«жертвы миметического обмана к самому имитатору», как определял
Барт удовольствие от текста чуть ниже_ 2.
Любой правильно настроенный читатель уже давно доволен. Вернемся
к теме письма.

Во второй части Вашей книги тоже имеется «Письмо» (с. 64 – 70).
Вы адресовали его мистеру Сэлинджеру. Случись это лет на тридцать
раньше, в этом не было бы ничего удивительного. В старые времена
письма делали судьбы. Иные писали Набокову, многие писали Сэлинджеру,
а кому-то писал сам Джон Леннон. Впрочем, Джерому Дэвиду писали
в основном неудачники: в нашей литературе нет фигур, столь же
успешно благословленных Сэлинджером, как Андрей Битов – Набоковым,
а Коля Васин – битлами. Вы своего письма, однако, не отправили.
Оно и понятно: в нем Вы излагаете личные обстоятельства прочтения
его книг и описываете бездну переживаний, в которые они Вас повергли.
Вы вспоминаете парикмахера-еврея, стригшего Вас в детстве на улице
Краснодонцев, и – посредством весьма замысловатого изгиба сюжета
– возводите его вместе с героями саги о Глассах в ранг эфирных
небожителей, самому себе объясняя необъяснимые уединение и молчание
романиста. Но романист и по сей день жив, и потому судьба его
книг до сих пор в его руках (см. дневники Кафки, которые читал
перед смертью Ваш друг Денис – с. 134) – письмо закономерным образом
остается неотправленным. Мне интересно другое: зачем Вы его писали
– сегодня, когда сосуществование каких-то человеческих существ
во времени (при вполне определенной пространственной разнесенности)
не способно уже с прежней легкостью творить чудеса по сю сторону
Стены? Вы писали Сэлинджеру не для того, чтобы получить поддержку.
Вам нужно было установить личную связь с фактами или, говоря ницшевскими
словами, превратить антикварную историю в критическую. И если
Ницше мог еще в своем тихом и потому страшно амбициозном XIX-м
веке думать, что подобные превращения могут осуществляться посредством
действия (политического или какого еще более масштабного), то
мы из своего прекрасного далеко прекрасно понимаем, что единственным
средством к преодолению пропасти между чужим и своим является
письмо. И самым действенным – частное письмо. Важно адресовать
его правильному человеку. Вы своего нашли, и мне кажется, я примерно
представляю, как.

«Элизиум теней», первая часть книги – мастерски скомпонованная
сюита воспоминаний с увертюрой и эпилогом – это необходимые гносеологические
пролегомены к «Кошмару истории», умозрительному центру всего сборника.
В первой части, с аллюзией на Мишеля Фуко, Вы составляете реестр
слов и вещей эпохи позднесоветского детства – составляете с тем,
чтобы обнаружить те молчания и пустоты, в которых угадывается
задним числом Ваше собственное, сознательно образованное место.

«Поскольку человеческие существа конечны, их система причинности
линейна, то есть автобиографична»_ 3
– мяукал в свое время большой любитель котов Иосиф Бродский. По-человечески
проследить причину чего бы то ни было, стало быть, означает дать
отчет в обстоятельствах собственного отношения к этому феномену.
Обстоятельства прошлого меня делают, я о них рассказываю, отвечая
при этом за свои слова – только так можно взять на себя полноту
ответственности за собственное существование и присвоить обстоятельства
сегодняшние. Только так можно продолжать жить по-человечески.
Таков, мне кажется, посыл Вашей «археологии».

В подзаголовке сборника Вы дали еще одно определение методу своего
письма: «проза нон-фикшн». Определение императивное: ничего не
придумывать. Кроме Мишеля Фуко и Вашего друга Дениса с его непридуманными
впечатлениями от Британии, в книге есть еще одна никогда-ничего-не-придумывающая
фигура. Имя ее – БГ. Не тот исторический и, следовательно, полумифический
Боб, который «правит в Питере вместе с Майком и Цоем» (с. 81),
а тот БГ, на которого Вы ссылаетесь, вспоминая о своем юношеском
сочинительстве: «простые слова и странные связи – какой безотказный
метод» (с. 50). Ваша книга – первая из читанных мною, из которой
просматривается настоящий масштаб этой фигуры. Достаточно заметить,
что слова БГ цитируются у Вас без кавычек – как слова едва ли
единственного современного российского поэта, который напрямую
соотносит себя с действительностью и тем самым ее определяет.
Он знает (как некогда Бродский), что язык есть одухотворенная,
то есть соприродная нам линия горизонта, и из открытости этим
словесным вещам творит то, о чем сам не ведает. Иначе как узнать
то, что есть?

Но иногда едешь в поезде, пьешь Шато Лафит из горла и
вдруг понимаешь: то, что ждет тебя завтра – это то, от чего ты
бежал вчера…

Фраза Стивена Дедалуса о «кошмаре истории», от которого «хочется
проснуться», стала в сборнике обозначением для сознательной, взрослой
человеческой жизни – ведь, если я правильно понимаю, Вы построили
книгу по временному принципу (детство – собственно жизнь – то,
что после нее), но дали ей при этом географическое название. Другими
словами, проблема Европы составляет суть Вашей сознательной жизни.
Попробую разобраться, какая с ней проблема.

А проблема с Европой вечно одна и та же: ее опять украли. На сей
раз похитителями были люди, «сочинившие и оформившие советский
вузовский учебник по второй части Новой истории» – учебник, в
котором не было «вещей, божественных подробностей жизни» (с. 104).
«Ни слова о маршале Радецком! О восхитительном Париже 50–60-х:
новый имперский стиль, гашиш, кокотки, скандалы в Салоне, пожилой
Мериме в кабинете императрицы Евгении, Бодлер, конечно же Бодлер!»
(с. 105) Добавлю от себя: ни слова о преображении европейских
столиц на рубеже веков, о метрополитенах и кофейнях, о напитках
и модах, о погодах и опереттах. Говоря на кондовом перестроечном
языке, мы были оторваны от коллективной памяти европейцев: «пришлось
сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой» (с.
103).

Кирилл, Вы не первый автор, у которого я читаю о «похищении Европы»,
«отсроченном поколении», «почти физиологической тяге к культуре»
и пр. Я и сама хорошо помню мой первый выезд за границу: сидя
в поезде, который вез меня из Праги в какой-то суперсредневековый
чешский замок (не в открыточный Карлштейн, прошу заметить!), я
думала: а дальше – Германия! Как здорово было бы ехать в немецком
поезде и читать немецкую книжку! Подобное совпадение реалий духовных
и географических казалось мне в тот момент ярчайшим подтверждением
собственной самореализации, обретения свободы и идентичности.
Года четыре спустя я ехала из Штутгарта в Ганновер, зевая над
зануднейшим немецким комментарием к хайдеггеровским писаниям,
и думала, что будь книжка поинтереснее, я могла бы и не узнать
во всем этом реализацию своей самой заветной мечты. Железнодорожная
Германия сильно напоминала затянувшееся путешествие по какому-то
промышленному району Петербурга, зажатому между центром и спальными
районами. И я снова впала в уныние: где я? Что я? На что мне это
скучнейшее профессорское философствование, вся мудрость которого
не стоит и трети набоковской строчки? Где, в конце концов, эта
пресловутая Европа?

Наверное, тогда я по-настоящему поняла, что Европу нельзя похитить.
Европа – это то, что я есть, что я о себе в данный момент думаю
– то есть сам факт того, что я вообще о себе думаю в горизонте
проблематичности. И вот что я тогда придумала: наши с Вами терзания
по похищенной Европе есть на самом деле странное выражение «комплекса
нормальности». Сейчас на примере поясню, что я имею в виду.

У Дмитрия Кузьмина я читала забавный отчет о его разговоре с американским
поэтом, посещавшим когда-то лекции Бродского. В лекции о Кавафисе
Иосиф Александрович в конце концов пришел к мысли о том, что настоящий
поэт в наше время должен быть геем: это дает необходимый опыт
изгойства, позволяющий посмотреть на мир со стороны. На курсе
было довольно много геев, и они в тот момент несомненно почувствовали
себя счастливчиками, которым удалось попасть в правильное время
в правильное место. Однако на следующем занятии Бродский выдвинул
другое положение: настоящий поэт в наше время обязательно должен
иметь юридическое образование. Соответствующая и, главное, бесспорная
аргументация последовала незамедлительно.

В этой истории Бродский дает яркий пример «комплекса нормальности».
До конца не идентифицируя себя ни с какой определенной жизненной
долей (поэтическая доля – определение недостаточное), Бродский
пытается «примерить» разные. И в каждой находит нечто, подобающее
поэту. Отсутствие изъяна, «пунктика» приводит к неощутимости полноты.
В самом деле, спросите себя – уже вне контекста этой истории –
к чему приткнуться пишущему на русском языке политически, профессионально
или как-то еще неангажированному человеку, если он не гей, все
еще завороженный любовью, не еврей, истово тоскующий по утраченному
штеттлу, если он живет во вполне столичном городе (иначе есть
и по сей день действенный чеховский рецепт: «В Москву! В Москву!»),
если он счастлив в семейной жизни и к тому же не испытывает острого
недостатка в жизненных благах? Не о чем? Подумайте еще. Правильно:
о себе. И обязательно во временном контексте собственной биографии
и псевдо-географическом контексте Европы. Потому что Европа –
это идея незнания себя и постоянная практика самоанализа. Потому
что Европа – это и есть описанный мной человек. Впрочем, у моего
описания был великий предшественник, и Вы, Кирилл, тоже постоянно
имеете его в виду в своих текстах. Европа: Роберт Музиль, пишущий
о человеке без свойств в поисках собственной идентичности. У этой
Европы то же определение, что и у литературных занятий: она есть
«нескончаемое упражнение в неуверенности и огромная школа сомнений»_ 4.

Однако стоит какому-нибудь изъяну появиться хотя бы ненадолго,
как самоидентификация тут же проступает во всей своей красоте.
О чем Вы в первую очередь подумали, когда врачи запретили Вам
пить? Естественно, об алкоголе. «Сейчас, когда я пишу эти строки,
– уже 33-й день моего полного алкогольного воздержания. […] алкоголь,
само имя которого заставляет держать выше голову, мне очень дорог.
[…] без бара жизнь теряет смысл, сейчас я это определенно понимаю»
(с. 90). И Вы тут же блестяще нарисовали себе антураж идеального
бара, составили идеальный перечень напитков, тончайшим образом
обосновали его по пунктам и даже дали должный отпор злобной своре
антиникотинщиков, несмотря на то, что сами давно уже не курите.
«Запрещать курить в барах – смертельный грех; только общество,
погрязшее в бытовом фашизме, может пойти на такое преступление,
следующим шагом за которым может стать запрет свободы прессы или
разгон парламента. Сам я бросил курить пять лет назад, но стоит
представить армию здоровых, румяных, некурящих фашистов, меня
бросает в дрожь и с неодолимой силой тянет в бар» (с. 91–92).
За этот пассаж отдельное Вам спасибо. Я еще не бросила. И даже
не собираюсь. Ибо привычка к курению с каждым годом все больше
и больше напоминает отсутствующий у меня изъян. Есть надежда,
что лет через десять проблем с самоидентификацией у меня не останется.

«Утопия больного» – так называется Ваш блестящий текст о барах.
По сути, наша с Вами Европа и есть утопия. Место, которого нет.
За единственным, как водится, исключением – но и его Вы заметили.
Ваша Европа включает в себя еще и место, сама конституция которого
предполагает у пребывающего в нем полное отсутствие «себя». Петербург,
«буддический город». Город, определяющий свое человеческое содержимое,
место, которому никогда не стать «средой обитания». Засмотришься
на что-нибудь – и уже больших усилий стоит вспомнить, куда ты
только что так сильно спешил. Закурил на улице – и растворился
в фасаде дома. Выглянул в окно – и срочная работа опять перенеслась
на ночь. «Ты один. У тебя нет, не было и никогда не будет семьи,
карьеры, друзей, дома, родины, тебя самого. […] Голая экзистенция
мнется в предбаннике нирваны» (с. 73). Неслучайным образом буддический
город напрямую связан с алкоголем. Вот фраза, которую я ежедневно
вспоминаю с тех пор, как прочла Вашу книгу: «Я неделями жил в
Москве, не притрагиваясь даже к пиву» (с.77). Ну понятно, почему
я вспоминаю ее каждый день. Петербург – одна из реализаций описанного
Вами идеального бара. Европы, в которой я – впрочем, осмелюсь
предположить, что и Вы тоже – провела лучшие часы своей жизни.

Впрочем, есть один недостаток у постоянного проживания в баре:
здесь очень сложно работать. Барные раздумья хоть и кажутся чрезвычайно
интересными, с крайним трудом поддаются фиксации. Хотела побольше
написать о том, как правильно Вы поняли суть и масштаб фигуры
БГ – да засмотрелась на дракона во дворе. У меня во дворе живет
железобетонный дракон в натуральную величину. Каждую весну дворники
красят его зеленой краской. А зубы – белой. К трехсотлетию восстановили
даже третью голову. Но она все равно довольно быстро упала, торчит
теперь только арматура шеи. В пасти основной головы – в чреве,
можно сказать – часто спят бомжи. Я даже примерно представляю,
о чем они при этом думают. Что-то типа: в руках у него
огнедышащий змей, а рядом пасутся коровы, и ежели мы не помрем
прям вот сейчас – то выпьем и будем здоровы
.

Да, хороший виски принес нам вчера друг, прилетевший из Лондона.
Да и дело уже к утру. Дремлет притихший северный город. Кстати,
вопрос так и останется вопросом: что же все-таки снится тебе,
крейсер Аврора? Не думаю, что автор этого фундаментального вопроса
осознавал весь его комизм и в то же время всю его правоту: в наших
широтах и Аврора видит сны. В отличие, кажется, от простых смертных.
Мы-то видим не сны, а предстоящий день, который, правда, — опять
же из-за широты — не слишком отличается от ночи. Оттого и не решить
нам никогда, то ли сны наши вещие, то ли дни наши сонные. Одно
из двух, впрочем. Все бы ничего, да и из этих двух возможностей
лень выбирать: очень ветрено, душа простыла, и такие сопли из
нее текут, что, куда ни беги, везде будешь просыпаться на берегу.
Где-то в Европе.

Искренне Ваша,

Ольга Серебряная

P.S. Забыла уточнить. Кладбище, которое Вы на стр. 85
именуете Владимирским, на самом деле называется Смоленским.


1 Барт Р. Удовольствие от текста. – В кн. Барт
Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1994, с.
504.

2 Там же. С. 508.

3 Бродский И. Кошачье «мяу». – В кн. Сочинения Иосифа Бродского
Т. VI. СПб, 2000, с. 250.

4 Там же. С. 248.

X
Загрузка