О последней правоте декаданса

Мне с детства казалось, что жизнь так называемых нормальных людей
(иногда их еще называют приличными) преисполнена всяческих нехваток.
Большинству приличных людей всегда и во всех ситуациях не хватало
денег, квадратных метров жилой площади, поездок за границу, походов
в ресторан. Когда я повзрослела, все известные мне приличные люди
как-то пооблезли и дружно обеспокоились нехваткой мыла и сахара.
При этом приличным людям среднего возраста постоянно не хватало
времени, а приличным пенсионерам – достойных занятий, чтобы его
убить.

Не стану утверждать, что мне всегда хватало всего, однако именно
ситуация с мылом и сахаром заставила меня глубоко задуматься:
ведь на самом-то деле запасов мыла и сахара всем этим приличным
страждущим хватило бы (и хватило на самом деле) на десять лет
вперед. До сих пор не могу без дрожи вспоминать их переполненные
кладовые. Как, впрочем, и запасливо нагруженные сберегательные
книжки, будто бы гарантировавшие безбедную старость их обладателям,
виртуозным исполнителям длинной и технически чрезвычайно сложной
симфонии дефицитов, недостатков и подмен. Больше всего на свете
мне хотелось узнать имя дирижера, заставлявшего взрослых разумных
и порой даже неплохо образованных людей собственноручно гнать
яблочный сок с помощью центрифуги для отжима белья и строить дачные
домики из ящиков для боевых снарядов.

Я не любила эту музыку: сидя за пианино (которое тоже было продуктом
хорошо обдуманного инвестирования своевременно укрытых от растранжиривания
радостей жизни), я тупо барабанила хроматическую гамму – единственное
произведение, при исполнении которого отсутствие у меня слуха
не выступало на первый план как очевидный недостаток. К сожалению,
я не знала тогда о знаменитой симфонии Джона Кейджа, и сакрализованный
культурой факт музыкального молчания не мог подкрепить того, о
чем уже тогда избыток спекулятивной способности настойчиво мне
нашептывал: если музыка есть сотрясения воздуха, то совсем не
обязательно самой их производить – достаточно внимать уже наличествующим,
имеющим собственные законы и регулярности. Словом, всякого рода
активизм опротивел мне довольно рано. Я занялась пассивным изучением
культурных фактов, обосновавшись при этом в Петербурге – городе,
в котором создание культурной повседневности не требовало от меня
ровно никаких усилий. Здесь все уже образовано – и, судя по явным
признакам упадка, образовано очень давно.



Однако недостатки, похоже, имеют дьявольскую природу всеприсутствия:
выгонишь в дверь – залезут в окно. Два вопроса красными беспокойными
нитями проходят через всю мою культуртрегерскую жизнь. В философской
среде я постоянно слышу рассуждения на тему «почему в России нет
философии», причем рассуждения эти всегда болезненным образом
обременены попытками разобраться, почему в Петербурге, в отличие
от Москвы, нет даже достойной исследовательской школы международного
уровня. В околохудожественной среде особенно актуальным кажется
вопрошание на тему отсутствия в Петербурге концептуализма. Оно
и понятно: после глобального успеха «московского лирического концептуализма»,
продвинутого непотопляемым тандемом Гройс-Кабаков, хочется думать,
что и успех, и соответствующие ему гонорары основываются на особом
внутреннем качестве концептуального искусства, а вовсе не на удачной
и своевременной маркетинговой стратегии.

Объяснения по каждому из недостатков приходится слышать самые
разнообразные, однако мне, похоже, удалось выделить наиболее распространенные
и взвешенные позиции. Так вот, недостаток философии в России чаще
всего обосновывается отсутствием традиции, каковая, в свою очередь,
не была сформирована по причине постоянных обрывов нефилософского
происхождения: то запретят преподавание философии в университетах,
а то вообще революцию устроят, от последствий которой только вплавь
и спасаться. Словом, в данном вопросе все сводится к знаменитому
пароходу. Пусть, мол, отъехавшие философы и были не совсем философами
в западном смысле этого слова, пусть они и били в основном на
религиозность и литературность да пользовались особой актуальностью
русской темы для самопродвижения – однако их ученики, частью сгинувшие
в лагерях, а в большинстве своем так и не появившиеся, наверняка
стали бы философами мирового уровня и строили бы свои трактаты
и рассуждения так, как это принято в державах, своей философией
обладающих. В качестве вещественного доказательства приводятся
обычно две знаменитые фигуры, по возрасту принадлежащие к поколению
детей пароходных мыслителей – фигуры Бахтина и Левинаса. Доказательства
небесспорные, хотя бы потому что Бахтин явно почитал себя за теоретика
литературы, а Левинас имел к нашей родине отношение весьма и весьма
туманное, и расчет в его случае строится на том, что никому не
захочется вспоминать, какой державе принадлежал Каунас в момент
рождения там Эммануэля Левина (собственно, от этого и зависит,
нужно ли приставлять к его фамилии обязательное литовское окончание).
Что ж, теория интересная, только, на мой взгляд, слишком сильная:
если во всем винить исторические судьбы, то ведь и на долю человека
ничего не останется. К тому же - и этот аргумент прямо переводит
нас от первого ко второму вопросу - теория эта не объясняет появления
в нашей стране Мераба Мамардашвили – философа, профессиональный
статус и мировое качество которого оспорить попросту невозможно.

Здесь возникает промежуточный аргумент географического свойства:
Мамардашвили жил в Москве, в столичном городе, где хорошо оплачиваемой
профессиональной работы было хоть отбавляй. В университете ему
пристроится не удалось, зато сразу же нашлись желающие его принять
исследовательские институты и редакции журналов, отыскались заказы
на переводы и статьи для энциклопедий. То есть московский человек
имел возможность зарабатывать на жизнь профессиональным трудом,
а не вычитывать по сто часов марксистско-ленинской мутотени в
техникумах и ПТУ. Тот же аргумент действителен и для концептуальных
художников: не бомжевали ведь ни минуты ни Кабаков, ни Пивоваров,
не работали операторами газовых котельных, а даже напротив – имели
приличные мастерские, в которых и выполняли вполне творческие
заказы для располагавшихся преимущественно в Москве издательств
детской литературы. Посему и есть в Москве концептуализм, а Петербурге
– разве что «народные» Митьки, которых за границу по кабаковской
цене не продашь, поскольку не понимают состоятельные иностранцы
такого простого искусства.

Для вящей же убедительности и здесь прибавляется аргумент цехового
свойства: концептуализм в Петербурге отсутствует по причине острой
нехватки профессиональных арт-критиков, способных придумать и
распропагандировать достойный концепт. Такое утверждение я прочитала
как-то в статье Марины Колдобской и изумилась: а сама-то она где
была? Чего ж не двигала и не придумывала (ведь в уме ей не откажешь),
а предпочитала сама похудожничать вместо того, чтобы объединять
и строить?

Так вот мне кажется, что после многих уже лет ни к чему не привязанного
культуртрегерствования я готова, наконец, ответить на вопрос о
недостатках по существу. То есть предложить, как сказали бы в
Москве и Нью-Йорке, Лондоне и Париже – но только не в Петербурге,
онтологию недостатков и дефицитов. Которой, как
водится, подчинены и география, и история.



Все знает география, кроме ответа на простой вопрос: что было
бы, если бы Америку так никто и не открыл? Чем хуже – эпистемологически,
разумеется – была старая ойкумена в сравнении с современной global
village? Ведь она знала о себе и своих границах ничуть не меньше,
чем современный мир. В чем источник воли к открытиям и расширениям
границ?

Все знает история, однако нет в ней большей загадки, чем возникновение
нового. Откуда приходит импульс к изменению? Что сдвигает пласты
старых, давно устоявшихся культур? Какие силы движут варварами,
которые вновь и вновь приходят разрушать и завоевывать седовласые
империи? На каком огне варятся и под каким солнцем зреют в старых
культурных формациях зерна нового, первые проявления которых так
любят отслеживать (а чаще – выдумывать) историки всех времен и
народов? Какая сила питает исторические разрывы, геометрию которых
с такой точностью прочертила философская археология двадцатого
века?

Подобным же образом и в философии нет большей загадки, чем творение
и возникновение. Все способна объяснить терпеливо настроенная
мысль – все, кроме рождения знания, вспышки решимости и творения
мира. Знание будет прочитываться как припоминание виденных ранее
прообразов или как артикуляция идей, от начала присущих (врожденных)
человеческой природе. Знание будет высасываться из импрессий внешнего
мира и прилежно строиться по правилам ассоциаций – вплоть до того
момента, когда философу придется признать, что ответы на вопросы
о причине восприимчивости и о первоначале связывания стоит адресовать
человеческой природе, а ежели та не пожелает отвечать – то прямо
ее творцу. Человеческие поступки можно оценить и регламентировать,
объяснить привычкой и складом характера, описать их до мельчайших
составляющих и встроить в систему прагматики, однако никто, даже
сам Кант, не ответил еще на вопрос, откуда проистекает человеческое
своеволие и из какого источника питается решимость в любых ситуациях
поступать так, как считаешь нужным. И наконец, можно описать органику
и конструкцию, проследить самопроизвольный рост или намеренное
создание чего-либо, однако сама точка рождения и творения так
и останется до конца неопределимой, так и будет ускользать из
хитроумно сплетенных сетей ловцов человеческих душ.

И похоже, нет в жизни человеческой большей загадки, чем рождение:
мысли, чувства, поступка, самого человека. Один мой знакомый философ,
неоднократно уже появлявшийся в петербургской литературе под именем
Николая Васильевича, сформулировал этот вопрос афористически:
«Какая сила заставляет нас каждый день подниматься и выходить
из дома, и если сила эта коренится в человеческой природе, то
почему мы люди, а не камни?»

Вот вопрос, ответа на который нет и не будет, пока стоит этот
мир. Вопрос, для постановки которого нужно хотя бы на мгновение
прекратить всякие телодвижения. Вопрос об изначальной непостижимости
и конечной тщете всякого усилия. Вопрос, который в той или иной
форме задает себе по жизни каждый настоящий декадент.

Есть основания полагать, что в душе любого человека идет борьба
двух равномощных устремлений: проективности и охранительности,
активного конструктивизма и созерцательной пассивности. Не сказав
при этом ничего нового, я все же дала более или менее внятное
определение декаданса: декадентом является тот, кто испытывает
глубокое недоверие ко всякой активности, связанной с вещным воплощением
продуктов конструктивной способности воображения; декадентом является
тот, кто скорее займется изучением пятен на потолке и сопоставлением
их с данными личной и культурной памяти, чем реализацией какого-либо
проекта. Декадент – не тот, кто много пьет, стреляет в любовников
и в стихотворной форме сравнивает себя с римским миром периода
упадка. И если стихи или картинки еще являются чем-то допустимым
в декадентском мировосприятии, то выстрелом в Рембо Верлен явно
изменил своей декадентской сути. За что, впрочем, и поплатился
двухлетней отсидкой, во время которой наверняка последовал мудрому
совету оракула, ибо более подобных промахов не совершал. Декадент
никогда не промахивается. Потому что он никогда не стреляет.

Кто может быть декадентом? Да кто угодно: от продвинутого художника
до бармена в кафе. Вот, например, Вадим Флягин, представитель
художественной группы «Новые тупые», является абсолютно законченным
декадентом, ибо сознательно ограничивает свой художественный проект
лаконичным «идите в жопу», а все остальное совершает как бог на
душу положит, без всяких планов и целей. Но и бармен вполне может
соответствовать: кто-то из московских знакомых недавно рассказывал
мне, как по приезде в Петербург московская компания с утра пораньше
завалилась в маленькое кафе и стала заказывать плотный завтрак
«по погоде» - яичницу, бутерброды, салатики, чай с лимоном, а
напоследок кофе с сигаретами. На что бармен выдал высказывание,
которому, по степени его соответствия декадентскому образу мысли,
мог бы позавидовать сам Верлен: «Лень нам чего-то готовить. Ребята,
а может, по кофейку – и пойдете?» Определенно, декаданс – это
упадок. Не оспаривая этимологии, спрашиваю: упадок чего? И отвечаю:
упадок желания что-либо доказать этому миру. Или иначе: упадок
чувствительности к недостаткам и дефицитам, упадок способности
реагировать на внешние вызовы и подначивания.

Ведь чего ради задумываются и реализуются проекты? Ближайшим образом
и по большей части - ради преодоления недостатков и устранения
дефицитов. Вот, скажем, некто испытывает недостаток в деньгах
– он придумывает проект, пишет бизнес-план, реализует его и получает
на выходе много денег. Однако в результате начинает остро ощущаться
недостаток свободного времени, после чего придумывается вакансия
исполнительного директора прибыльного проекта, проводится кастинг
на исполнителя этой роли, избранник вводится в должность и проверяется
в деле, после чего вопрос свободного времени оказывается решенным.
Однако вскоре обнаруживается, что его нечем занять. В ответ на
этот вызов подбирается хобби, в него вкладывается все время, силы
и средства, после чего снова обнаруживается не только нехватка
времени, но и нехватка денег. Придумывается еще один проект, реализация
которого должна покрыть возникший дефицит личного бюджета. И так
далее.

Многим, правда, не хватает не денег, но славы и признания. Нет
проблем! Схема работает и здесь, только деньги надо не зарабатывать
самому, но искать на стороне (предпочтительнее всего у тех, кто
как раз в это время выбирает для себя хобби).

Напротив, декадент всегда задействует более короткую схему. Когда
у него нет денег, он добывает именно их: путем займов, получения
в подарок, воровства или перехода на иждивение другого индивида
или целого государства. А поскольку к недостаткам декадент по
самой своей природе не слишком чувствителен, длительные периоды
он может существовать вообще без денег. Захочется кушать – пойдет
в гости. Не на метро поедет – пешком пойдет. И что самое интересное,
как приверженец созерцательного образа жизни, он наверняка будет
чрезвычайно интересен хозяевам: расскажет что-нибудь отвлеченное,
не вызывающее болезненных ассоциаций с проективным миром наживы
и чистогана.

Или вот я, например: пару абзацев назад употребила невзначай хайдеггеровское
выражение «ближайшим образом и по большей части», и на том свои
философские амбиции оставила. Разумеющий и из этого поймет, что
я Хайдеггера читала внимательно, а доказывать это неразумеющим
у меня нет ни малейшего желания. А вот москвич наверняка бы написал
монографию.



Вот и настало время для географии. Разумеется, я имею в виду абстрактного
москвича, однако оговорка моя неслучайна. Жители столицы проективнее
петербуржцев не в силу своей особой, чуждой декадентству природе,
а по фундаментально географической причине. Петербург – один из
наиболее масштабных личных проектов, когда-либо осуществленных
в России. Город, выстроенный на болотах волей государя и силами
его подданных, согнанных с насиженных мест и, скорее всего, не
разделявших устремлений своего правителя, может по праву служить
символом человеческой проективности. Как и всякому символу, Петербургу
присуща двойственность. Созидательную суть этого предприятия хорошо
понял Гете, который заставил своего Фауста во второй части руководить
проектом строительства на топком морском берегу:

Я с наслажденьем чувствую отвагу:
От берега бушующую влагу
Я оттесню, предел ей проведу,
И сам в ее владения войду!

Есть сведения, что именно известия о наводнении 1824 года в Петербурге
подтолкнули Гете к завершению второй части поэмы. Взбунтовавшаяся
невская стихия показала Гете, чем проект великого строительства
на морском берегу может заинтересовать Мефистофеля: там, где стихии
силою одной только воли кладут рукотворные пределы, стихия будет
неустанно возражать, бунтовать и устраивать бедствия. Мефистофель
потирает лапки:

Ты сам готовишь для Нептуна,
Морского черта, славный пир!
Как ни трудись, плоды плохие!
Ведь с нами заодно стихии;
Уничтоженья ждет весь мир.

Позднее, в разговорах с Эккерманом, Гете говорил: «Один старый
моряк предостерегал его (Петра – О.С.) и заранее
предсказывал, что население нового города через каждые семьдесят
лет будет погибать от наводнения. Имелось там и одно старое дерево
с явственными следами высокого стояния воды. Но все было тщетно
– император упрямо стоял на своем и велел срубить дерево, чтобы
оно не свидетельствовало против него. Согласитесь, что в этом
образе действий такой мощной фигуры есть что-то загадочное…»_ 1 Гете говорит здесь о той именно загадке,
которую я обозначила выше как вечный вопрос человеческой жизни
и основную проблему всех дисциплин, ею занимающихся.

Те, кому приходится жить в среде успешно осуществленного проекта,
яснее представляют себе конечный результат всякой проективности.
В граде Петровом нельзя выйти на улицу в домашних тапочках, ибо
форма обязывает. Ландшафт классической соразмерности любого заставляет
выпрямить спину и развернуть плечи. Необходимость жизненного формотворчества
не является здесь сколь-нибудь насущной, поскольку ничто в человеке
не сопротивляется тому, чтобы принять уже созданную Петром форму
в качестве своей собственной. Большинству достаточно просто констатировать:

Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем
Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты
Мы спокойно, классически просто идем,
Как когда-то попарно ходили поэты.

Нет нужды добавлять, что строки эти только и могли быть написаны
в Париже. Останься Георгий Иванов здесь, он наверняка нашел бы
в закромах мировой литературы что-нибудь более уместное для цитации
во время прогулки.

Однако население успешно реализованного проекта «Санкт-Петербург»
чувствуют на себе и другую сторону проективности. В граде Петровом
дует изо всех щелей и очень сильно пахнет мочой. Особенно в дождливую
погоду. Начинать собственный масштабный проект в этих условиях
может только безумец. Или приезжий.

Это касается не только градостроительных и архитектурно-художественных
проектов. В отличие от знаменитой инсталляции Кабакова «Дворец
проектов», собирающей в одном помещении множество безумных нереализованных
задумок, Петербург представляет собой собрание осуществленных
проектов всех пород и мастей. Что ни улица – то проект, что ни
здание – то плод чьей-то предприимчивости. Стоит ли перечислять:
первая в России академия наук, первый в России музей, первый в
России флот, первое в России закрытое помещение для спортивных
занятий, самый масштабный в России собор, единственная в своем
роде библиотека. Человек любой профессии имеет возможность на
себе почувствовать результаты этих основополагающих новаций. Зная
что представляет собой нынешняя Академия наук, столь международно
значимая и масштабная в петровском замысле, стоит ли заморачиваться
тем, чтобы писать какую-то монографию, посвященную частной проблеме?
Чего ради? Чтобы она сгорела в очередном пожаре в Библиотеке Академии
Наук или погибла, когда в университетском книгохранилище в очередной
раз прорвет канализацию? Материя повседневности петербуржцев состоит
из продуктов разложения чужой проективности. Мысль о финальной
тщете всякого начинания любой житель этого города подбирает в
ранней юности прямо на улице. Вот поэтому в Петербурге не было
концептуализма. А также философской школы мирового класса. Здесь
есть Митьки – движение, играющее принципиально продолжательную
роль наследников арефьевцев (стоит ли говорить, что и арефьевцы,
в свою очередь, тоже продолжали прерванную советской властью живописную
традицию?) и есть непишущие безвестные философы, всю жизнь занимающиеся
проживанием своих собственных, хотя и не слишком оригинальных,
систем.

Однажды Николай Васильевич наглядно объяснил мне сущность чуда.
Мы шли с ним по Суворовскому проспекту, и в самом его начале,
в том месте, где он упирается в Староневский, НВ указал мне на
дом с застекленным балкончиком. Фасад этого дома выходит прямо
на перекресток, перегруженный в любое время года и в любое время
суток. Тысячи машин медленно продвигаются или стоят здесь в плотной
пробке, гудят, гремят и объезжают соперниц по тротуарам. Фасад
выглядит соответствующим образом: в нескольких местах он пошел
трещинами, а окна второго этажа никак не выстраиваются в одну
линию. Наверное, от постоянных сотрясений фундамента у дома деформировались
перекрытия, хотя мне хочется думать, что он просто устал держать
осанку. Балкончик, единственный на весь фасад, сделан почему-то
из дерева. Он полностью повторяет кривизну второго этажа – более
того, как раз на нем кривизна эта особенно сильна. Окно балкона
давно перестало быть прямоугольным. Скорее, оно напоминает трапецию,
все стороны которой решили разойтись, а потом вернулись, чтобы
выпить друг с другом на посошок.

- Видишь балкончик? – спросил меня Николай Васильевич. – Когда
мне было двадцать лет, он выглядел точно так же. Каждый раз, когда
я приближаюсь к этому перекрестку, у меня перехватывает дыхание.
Я боюсь, что его больше нет. Понимаешь, он не должен вот так тут
висеть. По всем законам природы и архитектуры он давно должен
рухнуть. А он каждый раз оказывается на месте. Вот это и есть
чудо. И нет никакой нужды затевать христианские перформансы с
хождением по водам и исцелением страждущих. Как у Декарта: все
держится на первоначальном усилии мысли. В данном случае – на
воле создателя этого балкона.

Мы с благоговением посмотрели на балкон и свернули в ближайшую
пивную. Больше об этом открытии никто в тот вечер не вспоминал.
Как водится, мы напились и поделились друг с другом самыми сокровенными
философскими мыслями:

- Знаешь, Неля тут такое про тебя рассказывала!

- ?

- История грязная и неприятная, я в нее не верю, поэтому пересказывать
тебе не буду.

- Раз уж начали – заканчивайте.

- Нет, не могу, ты обидишься.

- Спинозой буду. Пойму. Чего она там говорила?

- История была про то, как вы с ней пили на факультете, а потом
у вас все закончилось и деньги тоже, и вы решили пойти в общежитие,
и туда попали в самый разгар какой-то пьянки, а ты была к тому
моменту уже настолько не в себе, что…

- Стала плясать голой на столе?

- Это что правда так и было?

- Нет, просто я уже слышала от Нели эту историю. Только она ее
рассказывала про Ярославну.

- То есть как про Ярославну? Ярославна давно уже в общежитие не
ездит. Она вообще –

- Понятно. Просто Неля постигла, наконец, существо структурализма
и решила облечь понятое в форму нарратива. Ей тут недавно Абрамов
объяснил про дядю по материнской линии, вокруг которого структурируется
система родства в первобытном обществе. Помните, когда запрет
инцеста аранжируется посредством института авункулата, то есть
архетипической структуры, которая сама по себе не осознается?
Судя по всему, Неля вообразила себя таким институтом и решила
регулировать Ваши отношения с женщинами посредством рассказов,
которые Вы сами как регулирующую структуру не осознаете. И она
по-своему права: раз фрейдовская структура запрета, основанная
на желательности запрещенного, в вашем случае не работает, надо
регулировать Вашу сердечную жизнь менее буржуазным и более изначальным
способом, каковой и использовался в примитивных обществах.

– Что ты имеешь в виду? И при чем здесь Ярославна?

– При том, что я и Ярославна в Вашем случае – структурно схожие
единицы, одинаково противопоставленные Вашей супруге. Неля воспроизводит
о нас с ней одинаковые байки, чем и превращает Вашу запутанную
личную жизнь в банальную двоичную систему «жена-любовница». Интересна
при этом роль самой Нели…

– Постой, это-то понятно, но откуда ты знаешь про мои отношения
с Ярославной?

– Если Вы полагаете, что я настолько ничего не вижу, то могу сказать,
что Вы мне сами только что открыли это своим рассказом – по крайней
мере в моей философской состоятельности Вы сомневаться не будете?

– Да уж поди тут, усомнись после этого…

Неля работала секретарем декана философского факультета. И если
уж говорить совсем начистоту, то каждое следующее исполнение номера
из невеликого набора ее историй подчинялось совсем другому принципу.
Имена в ее нарративах менялись в зависимости от состава слушателей.
История всегда рассказывалась об отсутствующем. Поэтому мы все
старались не пропускать этих попоек, чтобы узнать в конце концов,
сколько у Нели сказок. Такая вот практическая, то есть декадентская,
нарратология.

В соответствии с обозначенной выше двойственностью человеческих
устремлений, и отношение к декадентскому существованию может быть
двояким. С одной стороны, можно относиться к нему вполне позитивно
и занимать время жизни питием, сочинением полугерметических статеек
и стихотворных притч, чем и занимается главным образом и по большей
части «творческая элита» Петербурга. С другой стороны, можно относиться
к нему противоречиво, то есть, следуя всем канонам и традициям
декадентского существования, почитать его за привативный модус
бытия и всеми силами стараться сломать и преодолеть его. Возможно,
именно в этой двойственности следует искать ключ к истории, которую
я так долго не могла для себя прояснить.

Николай Васильевич принадлежит к людям глубоко талантливым, можно
даже сказать гениальным. Кроме оригинальности мысли, питающейся
глубокой образованностью, и блеска в выражениях, к этой образованности
постоянно отсылающего, создатель наградил его внешним лоском европейского
интеллектуала, безупречным вкусом, требовательностью к одежде
и чрезвычайной разборчивостью в еде и напитках. Не могу сказать,
красив он или нет, однако бесспорно, что он невероятно обаятелен.
Душа компании, учитель жизни и философии, а также бессменный председатель
оргий. Всех своих студентов Николай Васильевич сначала обучает
выбирать вино, потом – правильно открывать бутылку с помощью карандаша,
и уже только потом переходит к теме курсовой работы. Предметную
область исследования он обыкновенно очерчивает с помощью пары
афоризмов. И надо сказать, что он всегда делает это по существу.
Все наиболее амбициозные студентки во все времена были в него
влюблены.

Арнольд Олегович Овсеенко, напротив, не отличается особой внешней
привлекательностью. Не достигнув и тридцати, он облысел и потерял
все зубы. Вставлять новые он не торопился по причине отсутствия
на то денег. Одежда его выглядит не просто потрепанной. Правильнее
было бы предположить, что некий зловредный великан украл у Арнольда
зубы, чтобы, усилив с их помощью свой челюстной аппарат, основательно
изжевать весь гардероб своей жертвы. Зато Арнольд чрезвычайно
остроумен и придумчив. За пару минут он может выстроить такой
историко-философский сюжет, которому позавидовал бы сам великий
археолог Мишель Фуко, любивший, как известно, откапывать в интеллектуальной
истории продукты собственного чрезвычайно развитого воображения.
Арнольд создает свои сюжеты, не прибегая к помощи источников.
Будь его воля – он бы и цитаты в текстах писал сам. Впрочем, с
письмом у него наблюдаются определенные проблемы.

Арнольду по всем параметрам нужно было защищать кандидатскую диссертацию.
Он был принят на работу в университет как аспирант, однако по
причине нехватки преподавательских кадров ему сразу же поручили
читать общий курс по истории философии. А согласно неписанным
университетским канонам, читать общие курсы могут только кандидаты.
Отдавая должное Арнольдовским уму и эрудиции, руководство кафедры
закрыло глаза на отсутствие у него степени, но предупредило, что
защищаться нужно как можно скорее. Это «как можно скорее» длилось
у Арнольда лет семь – семь лет непрерывных пьянок и внутренней
истерики по поводу собственной неостепененности. Через семь лет
Арнольд положил начало новой традиции академического декаданса,
успешно защитив ненаписанную диссертацию. Представленный на рассмотрение
ученого совета том содержал черновики диссертации его супруги
и список литературы, с мясом вырванный из докторской его научного
руководителя. За защитой последовала масштабная вакханалия, на
которой присутствовали все, включая Николая Васильевича.

Злоключения Арнольда, однако, только начинались. Защитив несуществующий
текст, он поставил себя перед необходимостью написать его. Реальный
текст требовался для отсылки в московскую аттестационную комиссию,
которая, собственно, и присуждала ученые степени. Поскольку с
московскими чиновниками Арнольд лично не был знаком, он не мог
с уверенностью утверждать, что и в Москве черновики его жены покатят
в качестве диссертационного исследования. А рисковать степенью
кандидата он не мог. Он дергался и нервничал, однако текст в течение
года написал. По понятным причинам Арнольд воспринимал свою работу
над ним как подвиг. В день отсылки диссертации и документов о
защите он вызвался прочесть на факультете теоретический доклад,
в котором собирался излагать основные положения реальной диссертации.

Сочтя доклад хорошим поводом для пьянки, на факультет подтянулись
все. Два часа к ряду Арнольд сыпал неологизмами типа «фантасийной
видности чувствилища», описывая особую важность искусства памяти
в структуре ренессансного сознания, весьма занимательное английское
исследование о котором все присутствующие уже читали. Доклад был
встречен холодно и никаких вопросов у аудитории не вызвал. Все
торопились «посидеть».

Арнольд озлился. Написанием диссертации он явно положил начало
новой жизни, и далее собирался говорить и делать только то, за
что он серьезно отвечает. Поскольку получение степени было уже
делом бюрократических формальностей, он ясно видел перед собой
перспективы блестящей академической карьеры: новые статьи, публикации
в престижных журналах, доцентура, руководство аспирантскими проектами,
гранты и награды – все теперь было возможно по-честному, без всякого
попустительства со стороны факультетского начальства. На пьянке
он был молчалив, а после нее сразу отправился домой к Николаю
Васильевичу, чтобы узнать всю правду о своем блестящем будущем:
авторитет НВ в глазах Арнольда был непререкаем.

На улицу Марата Арнольд прибыл около одиннадцати вечера. НВ грелся
в лучах славы и витал в коньячных парах, посылая вечности фиги,
составленные из колечек табачного дыма. Николая Васильевича окружали
любимые ученики. Бурно поприветствовав Арнольда, они разошлись.
Арнольд спросил серьезно и сухо, как НВ оценивает его сегодняшний
доклад.

– Замечательно, – ответил НВ с интонациями доктора Ливси в голосе.
– Просто восхитительно! Особенно мне понравилась фантасийная видность
чувствилища. Ты новатор и словотворец, за что тебя и люблю, –
добавил НВ, поднимая за Арнольда бокал.

– А как Вы находите дополнения, внесенные мной в понятийный инструментарий
аналитического аппарата гуссерлианской феноменологии?

НВ посмеялся удачной шутке:

– Как ты говоришь, «понятийный инструментарий аналитического аппарата»?

– Дело в том, что я предложил дополнить классическую гуссерлианскую
триаду «ретенция-интенция-протенция» аттенцией и …

– и каденцией. Следовало бы включить туда еще и силенцию, а редуктор,
с помощью которого производится процедура взятия за скобки, дополнить
полупроводниковым переключателем переменного тока. И наручниками
– на случай необходимости проведения процедуры взятия под стражу!

НВ был явно в ударе.

Арнольд насупился и поинтересовался, читал ли НВ настоящий диссертационный
текст.

– Ну я посмотрел, там все нормально, в Москве должны принять.
Обязательно примут!

– Николай Васильевич, там все не просто нормально, там все очень
интересно. В этом тексте есть смысл, и я хочу узнать, что Вы о
нем думаете.

– Прекрасный текст, Арнольд. Ну может быть, слегка перегруженный
неологизмами, но в твоем возрасте это вполне простительно.

– Николай Васильевич, там нет неологизмов, там есть много новых
понятий, которые сдвигают феноменологический анализ с мертвой
точки.

– Слушай, я что-то не понимаю: ты уже напился или ты это серьезно?
Какой феноменологический анализ? С какой мертвой точки? Я что
тебя не учил, какие вопросы могут сдвинуть этот чертов анализ
с его мертвой точки? Ты что статью Шестова Memento mori
не читал?

– Я о другом. Я имел в виду, что при анализе структур припоминания…

– Да какие, к черту, структуры? Ты белены объелся что ли? Все
уже давно описано в книжке Йетс про искусство памяти, только что
русский перевод вышел. Я смотрел, хороший текст. Как раз про твой
любимый ренессанс.

– Я анализирую искусство памяти с других позиций. Подождите, Николай
Васильевич, Вы разве не читали мою диссертацию, не слышали сегодняшний
доклад?

– Да что ты со своей диссертацией и докладом пристал? Бубнил там
чего-то невразумительное два часа, мямлил. Зубы бы лучше вставил,
мудрец-феноменолог.

– Так Вы хотите сказать, что то, что я сегодня говорил, не представляет
ровно никакой ценности?

– Чего ты пристал? Я тебя уже должным образом похвалил. Ты что,
по Гамбургскому счету хочешь?

– Да.

– А по Гамбургскому счету, Арнольдик, яйца выеденного не стоит
твой доклад. И говно твоя диссертация, если по Гамбургскому счету.
А теперь давай пей и перестань приставать ко мне со всей этой
ду-ду-ду феноменологией и прочими интенциями. Не порти мне настроение,
хороший.

Арнольд выпил. Николай Васильевич еще порассуждал о чем-то, посетовал
на нелюбовь к нему декана и обсудил ближайших учеников Арнольда.
Коньяк кончился. Арнольд засобирался, и Николай Васильевич вызвался
его проводить, чтобы у метро выпить еще четвертушку. В прихожей
супруга всучила Николаю Васильевичу пакет с мусором –выкинуть
по дороге. Арнольд с НВ вышли на площадку и вызвали лифт.

НВ зашел в него первым и сразу же прислонился спиной к стене.
Не произнося ни слова, Арнольд размахнулся, насколько позволял
лифт, и ударил НВ в челюсть. В юности Арнольд был чемпионом Киева
по боксу. В ответ НВ молча съехал на пол. Руками в таком пространстве
орудовать было трудно, и Арнольд продолжил избиение ногами. На
нем были зимние ботинки с толстыми подошвами, и у одного из них
подошва довольно серьезно отклеилась. Из щели выглядывал синий
носок, на котором НВ успел заметить дырку.

Лифт давно уже был внизу. Арнольд держал двери, продолжая орудовать
ногами. Николай Васильевич подставлял под его просящий каши ботинок
правую щеку, зачарованно уставившись на рассыпавшийся по всему
лифту мусор.

Следующие две недели Николай Васильевич чинил челюсть и вставлял
новые зубы. Они оказались белее и ровнее старых. Все это время
он ждал, когда раскаявшийся Арнольд придет и попросит у него прощения.
НВ заранее отрепетировал великодушный монолог и купил для торжественного
случая бутылку хорошего конька.

Пить ее пришлось мне. Арнольд так и не раскаялся. Завидев Николая
Васильевича в перспективе факультетского коридора, он спешил укрыться
на кафедре или в туалете. Мне он поведал, что НВ сам был виноват
в том, что они немного повздорили. Подробности я узнала от НВ.
Я была в сложной ситуации: Арнольд являлся моим научным руководителем,
а НВ был мужчиной моего сердца.

– Знаешь, во всей этой истории есть что-то загадочное, – сказал
мне НВ. – Мне никак не понять, откуда у него взялись силы так
долго меня бить? Зачем? Чего ради? Неужели он действительно так
серьезно относился к этой своей диссертации? Но тогда как это
возможно?

Арнольда я видела пару лет назад. Он пришел ко мне в гости, чтобы
взять какую-то английскую книжку. Жаловался, что его выживают
с факультета и рассказывал о кафедральных интригах и хитросплетениях.
Он вставил, наконец, зубы.

Не так давно я звонила НВ. Он сказал, что у него все в порядке,
вот только потерял где-то по пьяни роскошную синюю шляпу, которую
только что купил в Париже.

– Просто ума не приложу, где я ее оставил. Может статься, что
просто ветер сдул. Мы с Сашкой были очень пьяные, он тоже ничего
не заметил. Ладно, в любом случае я ничего не имел в виду, когда
ее покупал.


1. Эккерман Иоганн Петер. Разговоры с Гете в последние годы его жизни. М. – Л., «Academia», 1934, с. 569.

X
Загрузка