Комментарий |

Бутылка Клейна. Дом в Мещере

Бутылка Клейна

Дом в Мещере

Начало

Продолжение

Глава 9

Утро

Утром я проснулся от радостной злости. Откуда она взялась – осталось
тайной сна. Дикая бодрость всплеснула меня с постели,
пронесла к окну босиком, расшторила свет – и утро ворвалось в
высокий объем палаты, жмурясь, искрясь, переливаясь и будоража.
Захотелось напрасно наружу, в белое, прямо так – в чем
родил меня сон – бежать до упаду по снегу опушкой, бежать на
солнце от скачущей тени, бежать – и на этом бегу заглядывать,
задирая и вверх кружа голову, упадая – в голубые башенки
елей, стремительно – над тем, где нельзя – парящие в зимней,
глубокой и яркой, – как «ах!» – восхитительной верхотуре...

Увлеченный потоками белизны, вскочил на кровать и запустил в Стефанова подушкой.

– Отомрите, Стефанов! – вскричал я ему, – проснитесь, мне кажется,
все разъяснилось.

Старик неохотно раскрыл глаза на мое необычайное поведенье. Он
молчал, не понимая, стоит ли ожидать худшего. Я скакал высоко на
кровати, сбитое белье сползало рывками на пол. Потолок
широко раскачивался. Его твердая близость отчетливо ощущалась
моей макушкой. Веселое безрассудство захлестывало меня все выше
и выше. Стало труднее дышать, но амплитуда восторга не
унималась. Наконец, потолок срикошетил меня по затылку и камнем
отправил в неглубокий аут: сознание, гулко померкнув и сразу
же вспыхнув, осталось все же при мне. Я лежал, задыхаясь от
счастья.

Стефанов, сообразив или припомнив, что сумасшедшим следует потакать,
осторожно привстал и перебросил в меня подушкой. Не
долетев, она плюхнулась на пол, как лопнувший дирижабль.

Я поднял и бросил, смеясь, обратно. На этот раз смех у меня
действительно вышел немного нервным.

Утвердившись в том, что за ночь сознание мое дало необратимую течь,
Стефанов решил подыграть мне и попробовал сделать
раззадоренный вид. Давая понять, что он принимает игру, метнул подушку
изо всей немощи обратно.

Но идея подушечного боя тут же себя исчерпала. Дико радуясь чему-то
внутри, я смеялся как сумасшедший, скакал по палате, вея
вокруг простыней, как прапором, и сумбурно кричал о том, что
все хорошо, что просто мы этого не замечаем, – что стоит нам
только заметить, как сразу все станет д е й с т в и т е л ь н
о х о р о ш о, что «хорошо» всегда на мази и просто мы не
привыкли его видеть, что это нас леший водит кругами по
непролазным чащобам тоски, но стоит нам только плюнуть на память,
приметы и смутные ощущенья, стоит поднять нам для этого
взор – и тогда мы увидим надежное солнце, точь-в-точь то самое,
что за окном, и удерживая его в качестве ориентира, сможем,
не плутая, смело идти, догоняя себя, на свободу...

Ничуть не запыхавшись, я сел к Стефанову на постель. Похоже, он мне
поверил, или только подумал, что был бы рад это сделать, во
всяком случае, теперь на его лице осторожно существовало
зыбкое выражение интереса.

– Стефанов, – сказал я определенно, – хватит киснуть, давайте драпать отсюда!

Старик посерьезнел:

– Вы знаете как?

– Ну, для начала нужно привести себя в порядок, – издалека начал я.
Вас ужасно безобразит бородка. Вы походите ею на
обтрепанного Хоттабыча, почти исчерпавшего волшебную силу желаний. Она
на вас... ну, как пена для бритья двухчасовой давности.
Давайте начнем с брадобрейства!

Стефанов растерялся, я же, настаивая, бросился к двери, достучался
до нянечки, потребовал скальпель, ножницы и свежее полотенце.

Через время она вернулась ни с чем, объявив, что сестра-хозяйка
выдачу требуемых предметов запретила до объяснения надобности.

Разъяснить я отказался. Некрасивая няня, подняв и без того высокие
белесые брови, тем самым показала мне меру питаемой ею смеси
равнодушия и удивленья. Далее, не сказав ни слова, тут же
удалилась подслушивать. Мне вдруг взбрело, что если б она не
испытывала сдерживающего мимику удивленья – «Чего тогда
персонал беспокоить?!» – брови б ее слетели, шурша, с плоского
личика – и, сойдясь, трепыхнулись бы прочь прозрачной
стрекозкой.

После мнимого ее ухода я намочил полотенце и взял его наизготовку.
Вынул зажигалку – сделал пробный чирк. Стефанов был странно
спокоен, давая понять, что смысл процедуры ему очевиден.
Подпалив полумесяцем вокруг лица неряшливый волос, я дождался,
пока курчавое пламя доберется до кожи, и укрыл ошарашенное
выражение старика спасительным полотенцем. Далее – добыл
из-под матраса швейцарский свой нож, будучи гордо уверен, что тот
не намного тупее, чем скальпель. Настругал с куска
туалетного мыла, взболтал с теплой водой и взбил зубной щеткой – в
чайном стакане. Обмазал воспрявшего после пожара старика
скользким раствором и принялся внимательно скоблить: вниз
полоску щеки два раза и вверх осторожно по сантиметру. Особенно
трудоемким оказался подбородок: на выпуклостях нож несколько
раз сорвался, пришлось потом на порезах долго держать
салфетку.

После бритья Стефанов стал другим. По крайней мере, новым. И даже
немного чужим. Стараясь на него не заглядываться, я искоса
удивлялся. Потом не выдержал и ему сообщил. Старик, хотя еще
сам себя, иного, не видел, почувствовал это изменение и стал
также меняться и в лице, приближаясь в нем к бодрому
выраженью. На стуле Стефанов теперь сидел, как на выдане. Словно бы
воображая перед собой зеркало, он старался не выказать своей
заинтересованности в подробностях изображения и слегка
косил по сторонам, то и дело на миг украдкой возвращаясь к
прямой оси взгляда. Иногда он посматривал на меня: мол, ну как,
ничего, сгодится?

Вдруг я почувствовал, как зрение утолщается, преломляясь. Чтобы не
разреветься окончательно, я выбежал в ванную и нырнул мордой
под кран. Выпуклая струя понеслась по моим раскрытым глазам…
Я поклялся себе вообще ни о чем не думать.

Вернувшись, обнаружил, что Стефанов стоит, держа в руках испачканное
полотенце, не зная, что с ним делать.

– Отлично, – зло растирая рукавом лицо, я сообщил старику свое
впечатленье, – никак не ожидал, что теперь – это вы. Только
давайте договоримся сразу – отныне никаких шапочек, ермолок, кип,
тюбетеек, шляп или кепок не существует. Треух на случай
мороза и приличная цветом панамка – в жару: вот то, что только
можно себе позволить в смысле комфорта для мыслей, ушей и
затылка.

Стефанов кивнул, соглашаясь. Кивку помешала рука, прижимавшая к
порезам на подбородке салфетку. Старик отнял ее, взглянул на
пустую ладонь, но о салфетке не вспомнил. Как мятый цветок
флокса, подсохшая розовой кляксой кровь неопрятно крепила белый
квадратик к коже. На новом его лице он напоминал квитанцию,
приклеенную к подошве взятого из починки ботинка. Стефанов
отправился к зеркалу в ванной – удостовериться в обновке.
Оттуда вернулся уже без, и очень довольным. Снял свою сванскую
шапочку и провел по темени ладонью.

– А не побрить ли и голову?

После химиотерапии его волосы обсыпались и перестали расти. В
неровном, топорщившемся редкими клочками ежике неприятно блестели
участки голой кожи. Я сказал, что – как это я сам не
догадался. Стефанов обрадовался, я приступил. Старик просил не
церемониться и скрести голову как следует. Мы увлеклись, бритье
спорилось. Однако, остававшейся пены хватило лишь на
половину черепа, пришлось достругать обмылок. Мелкий, он крошился и
выскакивал, как оттаивающая медуза, из пальцев. Как раз в
это время заявилась анестезия. Мы переглянулись, и я сказал,
чтобы не мешали, пусть придут вскоре, но после того, как
закончим. Они выдворились, я продолжил. Стефанов, помолчав,
сказал, что дело воняет керосином, что они так просто ушли не
просто так. Увлекшись, я не сразу прислушался к его
опасениям, было не до того: пена сбилась не слишком густой, оседала
почти сразу, и потеки ее устремлялись прямиком за вислый
шиворот свитера, – поэтому нужно было спешно брить снизу вверх,
проворно подбирая лезвием мыльную жижу...

Все же добравшись до сказанного, я приостановился, пытаясь понять,
прав ли Стефанов. Но стоило мне только застыть, соображая,
как мелкий топот просеменил к нашей двери по коридору.

Старик сжал челюсти, взгляд его затвердел. У выбритой стороны черепа
набухла височная жилка, выступил желвак. Вид его из
несуразного стал воинственным.

Дверь, цокнув язычком замка, приоткрылась, и в нее, как в лузу,
вкатился горбун. Ожесточенно копаясь в карманах, он имел чем-то
встревоженный, злой вид. Наконец, достал и грозно мне
протянул. Я подался вперед, чтобы взять, но карлик отдернул руку и
как-то неопределенно двинул подбородком. Что-то щелкнуло, и
я увидел маленький серебряный револьверчик – горбун целится
в меня от живота: боёк взведен, большой желтый палец лежит
сверху, но я замечаю, что почему-то на курке указательного
нет, а он вместе со средним, безымянным и мизинцем сжимает
рукоять, так что получается жест, который, примерно, значит:
мол, ну что, так-так, отлично; однако, неплохо вы здесь
устроились, только что с того, позвольте спросить?

Я вспомнил, что держу в руке нож, и посмотрел на Стефанова. Старик
был наготове и вид имел грозный. Восточное полушарие его
черепа, облитое мылом, сияло перламутровым всполохом, уловленным
от вставшего над деревьями солнца.

– Что надо?! – спросил я горбуна, вскипая.

В ответ, словно расколотый грецкий орех моей головы, щелкнул
выстрел. Нож, как в фокусе, кувыркнувшись из ладони, полоснул
запястье и звякнул о мрамор. Я бросился на горбуна. Он нырнул у
меня под ногами и, когда я развернулся, уже прятался за
Стефановым. Старик, стушевавшись, то мелко оглядывался за спину,
то возвращался встревоженным взглядом ко мне. Казалось, он
вообще боится пошевелиться, будто его все еще бреют.

– Стефанов, посторонитесь! – взревел я.

Старик, как умел проворно, бросился на кровать, на лету удачно
зацепившись ногою за стул. Путь наконец оказался свободен.
Проглотив разом весь воздух в комнате, от двери набирая разбег,
слегка отводя назад корпус, я понесся на горбуна, как
заправский хавбек, пробивающий пушечным боем свой желанный штрафной
удар.

Я инстинктивно понял, что из-за повышенной юркости этого гада не с
руки мне его руками ловить, что надо действовать как в
футболе. Каждый миллиметр моих движений под тяжестью отчаяния
отпечатался в моем сознании, как отдельный шаг долгого пути
страшной мести. Того бешеного ожесточения, что было вложено мною
в правую ногу хватило бы, чтоб угробить всех вратарей
мира... От моего страшного пенделя горбун дал тушкой «свечу»,
взмыл под потолок и, задержавшись в верхней точке, будто
прилепившись, сверзился оттуда бездыханный.

Спустя – сейчас вспоминая, мне видится эта реприза предельно четко,
как в медленном кино, разложенная по кадрам мгновений. Она
доступна мне всей последовательностью движений – я могу ее
просмотреть с того или с этого места, сделать стоп, заглянуть
вперед и отбросить назад, чтобы лучше – сладостней видеть,
как горбун, взлетев к потолку, сучит ножками и перебирает
руками, морщится то ли от боли, то ли от страха не масштабной
ему высоты; как он, достигнув, цепляется за потолок и ему
удается на три коротких взмаха пройтись по нему руками, чтоб не
задеть головой – так что падает он в результате,
низринувшись увесистым тельцем на мрамор, еще ближе к окну, чем
положено было горизонтальной составляющей моего удара. Последний
кадр изображает: в пух и перья расхристанный таким сумбурным
полетом горбун лежит недвижимо навзничь; верхняя пуговица
блестит и болтается, как вынутый глаз, на двух нервных нитках;
халат задран до голого живота; живот его слеп, как бельмо –
вычурно и жутко отсутствует пупок; левый ботинок исчез, и
большой палец торчит из дырки в носке; толстенный желтый
ноготь, топорщась, страшно загибается к самой подушечке; длинные
волосы сбиты на лоб – из них обелиском взмывает горбатый
клюв; я внимательно стою над ним и идиотски думаю, что сейчас
он похож на разошедшегося в пассаже альтиста.

Стефанов с постели глядит однозначно:

– Что делать?

Я хватаю в охапку стул и с ним вместе пытаюсь выйти в окно.
Ожесточенно пытаюсь и раз, и два, и три, но стекло только гулко
гнется, как поверхность гигантского мыльного пузыря от
дуновенья, и держит меня внутри – надежно и крепко, как круг
заколдованный Брута. Отчаявшись, я с размаху метаю стулом в
прозрачность, – отраженный, стул порхает раскорякой обратно, и я,
уворачиваясь, спотыкаюсь о горбуна и валюсь рядом с ним на
мрамор. Стефанов неловко помогает мне встать. Я щупаю пульс у
горба – треплется. Беру полотенце и кляпом вставляю в оскал:
при этом горбун мычит, находясь все еще в бессознаньи.
Вторым полотенцем вяжу запястья, хватаю за шиворот и, протянув по
полу, запираю гада в ванной.

Входит анестезия.

Рука у меня в крови, кругом беспорядок, как на трибунах после матча.
Они решают, что это мы со Стефановым вздорили. Приносят
смирительные рубашки, вкалывают дозу серы. Решают позвать сюда,
на ЧП, сестру-хозяйку. Та еще не пришла, а я уже начинаю
орать: от серы сводит все мышцы – ни шевельнуть, ни напрячься,
будто лежишь под гидравлическим прессом. От давления
неподвижности у меня начинается приступ клаустрофобии, и я ору
благим матом: мол, сукины дети, что же вы, падлы, так круто.
Вскоре действие серы добирается до лица, мимику сводит, и она
застывает под искореженной маской страха. Глазами двинуть
невозможно, и кажется, нечто непредсказуемое совершается в
боковом зрении: от этого еще страшней. Появляется
сестра-хозяйка, за ней в колышущийся фокус вплывает Кортез. У него
действительно вместо лица пустота, а на месте головы – парик,
рубчатая изнанка которого мне отлично видна снизу. Хозяйка
вглядывается то в меня, то вбок, где лежит Стефанов, и что-то
бурчит – не понять – по-английски. Жуткий Кортез машет рукой –
развяжите. Меня кувыркают два санитара, выпрастывают из
рубахи, и я снова вижу Кортеза, у которого теперь простое лицо,
короткий нос, густые брови, впалые щеки. Похож на один из
бюстов Челлини. Он нагибается, прикладывает указательный палец
к моим губам, говорит «Please, be calm» – и выходит.
Сестра-хозяйка – за ним. Мне обрабатывают перекисью порез на
запястье, приводят в порядок комнату и снова чего-то вкалывают.
Отключаясь, я прислушиваюсь и слышу, как Стефанов молчит, как
будто бы умер.

Глава 10

Куклы

После я спросил Стефанова о сне, где видел себя куклой. Спросил
нарочно, чтоб пофилософствовал всласть, как водится, – поскольку
Катя была при этом, и мне хотелось взять ее на пробу: что
она возразит, что отметит, каково будет ее впечатленье – или
виду не подаст совсем, будто так оно все и надо.

Стефанов приободрился и взглянул на Катю, как бы проверяя ее
готовность внимать и записывать.

Катя обломила кусочек грифеля автоматического карандаша и чуть
выдвинула кончик, – чтоб острее шла линия.

Стефанов недолго подумал – и выдал, не оплошал:

– Паника, панический страх – состояние, в котором человек пляшет не
под собственную дудку, а под дудку постороннего,
вселившегося в него ужаса. Ужас космат, и в растительности его, прущей
из всех органов чувств, извивается удушье. Если случится
подсмотреть его со стороны (боюсь, только душой отлетая), то в
пляске этой – сходной в сути с агонией, так как последняя не
что иное, как танец конвульсий, уводящий упирающееся тело
за трудный порог, перевал, смерти – мелькнут и копытца, и
рожки, и веретено свирели, из отверстий которой тянутся к
испытуемому, как к марионетке, звенящие нити нервов. Таковое
унижение умножается еще и вполне понятной ненавистью к куклам.
Куклы отвратительны так же, как мертвецы. Парафиновая
телесность первых совпадает с трупным окоченением последних. Душа,
еще будучи при теле, словно теплород разогревает чуть выше
точки плавления токи этой нижайшей фракции нефти, которой
напитаны ткани. Отлетая, душа предоставляет тело участи
затвердевания. Черствость закапанной свечным воском просфоры –
возможно, эхо этого парафинового дела: трупное окоченение. Кукла
вообще не что иное как мумифицированная – сгущенная –
пустота...

Тут Стефанов приподнялся и поправил себе подушку. Катя поспешила
вновь обновить грифельный кончик.

– Ненависть к неживому, но правдоподобному, – по-видимому, есть
естественное продолжение мизантропии, каковое столь же
естественно, как и продолжение человека – трупом или куклой: человек
в подавляющем множестве своих состояний мало чем отличается
от этих двух, – даром что дышит, тепел и, возможно,
красноречив. В конце концов, все признаки гомосапиенса могут
симулироваться кукольником в его произведении даже еще ярче, чем
самим живым их обладателем. Единственное, что наверняка
отличает человека от куклы – это его способность быть свободным.
Свобода столь же недоступна и необходима, как воздух в воде
для дыхания. Производство свободных продуктов мышления или
речи – лишь следствие свободы как таковой. Содержание же
последней – в совершенной непредсказуемости выбора. Свобода
первична по отношению к выбору, существование которого только ею
и обусловлено. Следствием этого первородства, в частности,
является возможность свободы – и в железобетонных рамках
догматики, и в тесной кишке тюремного пребыванья. В свете такого
подхода море – как стихия – более человек, нежели
смышленый, окультуренный, но взятый в своем усредненном по состояниям
обыденной несвободы индивидуум. Кукла-пустышка вызывает
отвращение не потому, что обманывает: ритуальное чувство досады
или разочарования в данном случае лицемерно. А потому что,
благодаря сходству отображения показывает вашу собственную
суть, или в лучшем случае содержание: рабское ничто –
пустота, взятая в полон своей же пустотою. Обнаружив себя, кукла
как бы говорит: «Привет, это я. Но может быть, и ты. И знаешь,
почему? Потому что ты так же, и благодаря тому же, похож на
себя, как и я – на ничто». Подлинная жизнь – всегда усилие
свободы. Смерть потому и ненавистна, что лишает последнего
шанса быть свободным. И только поэтому кукла мертва – у нее
нет такого шанса.

Катя тронула Стефанова за рукав – у нее кончился грифель. Пока
бегала за авторучкой, старик сидел с полузакрытыми глазами, а я,
вне себя от возбужденья, накручивал ход вдоль камина от окна
к двери и обратно.

Катя вернулась с чуть порозовевшим от быстрого шага лицом. Старик не
глядя продолжил.

– Отвращение к предмету не исключает одновременной едва
завуалированной к нему любви. Самый распространенный вид любви – любовь
к кукле – всегда вариант нарциссизма, приумножающего своим
влечением к отражению собственное естество – рабство у ничто.
Первый позыв к этому действу, возможно, вызван тем, что –
«природа не терпит пустоты». То есть – якобы животворящая
сила любви должна стремиться восполнить пробелы живого.
Искусность кукольной формы в том, что она превосходно справляется с
задачей организации места, куда любовь, как жертва в
«волчью яму», должна устремиться. В результате пустота получает
возможность паразитировать теперь уже на удвоенном плацдарме
плоти: взаимопроникая, она циркулирует и разбухает; а также –
сгущается подобно парафину. Сгущение, и далее – окоченение,
вызванные такими течениями, и есть «черный ход» от любви –
к смерти...

Катя захлопнула папку и равнодушно вышла.

Глава 11

Синопсисы

Раз в неделю каждый житель Дома, кто еще способен нащупывать губами
слова, должен иметь разговор с моей Катей. Она –
единственный в штате психолог – наблюдает нас и делает нам выводы. От
ее разговоров мы должны лучше жить – спокойнее умирать. Раз в
неделю она входит в палаты и вынимает из каждого начисто
душу.

Она как бы держит ее в руках и говорит – вот. Вот ручки, вот ножки,
вот глаза и вот сердце; вот то, с чем вы расстаетесь...

Катя считает, что от этого больному становится легче: он ближе видит
тайну, и страх его, как если б в темной комнате на два-три
мгновенья включили свет, слабеет хоть немного.

– Да, – возражаю я ей, – в темной комнате включают свет, и рожа
смерти теперь отлично видна, ее оскал пышет нитью накала, и свет
сейчас взорвется, щелкнув на шее искристыми зубами...

Раз в неделю Катя встречается с каждым больным и отложенным жалом
своего любопытства нащупывает его ощущенья. Ее немногословная
речь одновременно участлива и холодна. Выслушивая, Катя
часто кивает в знак своего понимания.

Каждый ее кивок похож на мелкий глоток участия.

Большинство больных рады счесть понимание за сопереживание. Но есть
и такие, которые не поддаются интервьюированию. Они либо еще
более замыкаются, либо взрывчато реагируют на очередную
попытку расспросов. К таким Катя приходит вместе с тройкой
санитаров, и тогда собеседование превращается в допрос.

Она может и любит раскалывать молчунов.

Ей это нравится, как нравится инженеру добывать науку из закавыки,
возникшей в рутине его деятельности. В этом проявляются ее
профессиональные амбиции. Методы и финты, к которым Катя
прибегает, могли бы вызвать зависть даже у опытного следователя.

Но большинство пациентов давно уже, как мыши белые к вивисекции,
привыкли к ее еженедельным расспросам. Они приходят к ней в
офис обыденно – как на очередную процедуру.

Когда именно она сама придет, знает каждый лежачий больной. Это ему
известно так же хорошо, как и расписание приема коктейля
Бронштейна.

Некоторые готовятся заранее и делают записи. Больные в них описывают
подробности своего текущего состояния, составляют перечень
своих ощущений себя. От Кати требуется выявить динамику
старых и появление новых.

Часто записи заползают в исповедальную тональность. К этому, я
думаю, немало располагают личные качества Катерины. Но временами
нотки исповеди дают петуха и срываются в вопль, которому все
равно, кто ему внемлет.

Катя забирает листки и подшивает в папку личного дела: белого цвета,
с тесемками.

Я смотрю на такую папку и злобно думаю: какой чудный гербарий, какой
добротный картонный саван!

На папках есть надпись «Хранить до». Срок Катей вписывается только
после того, как ей становится ясно. Бывает, цифры появляются
после первого же собеседования. Но случается, что они не
появляются вовсе.

Я не видел ни одной с надписью «Хранить до: вечно».

Катя чрезмерно добросовестна в своих изысканиях. Ни одна смутная
деталь не выскользнет из ее внимания. Деталь, как косточка из
сочного плода, будет вынута из мякоти устного сумбура наружу
и обсосана до появления твердой скорлупы утверждения.

Я знаком с содержанием некоторых папок Катиного архива. Катя иногда
показывает мне то, что считает особенным. Я же думаю, что
выбор ее по преимуществу определяется смутными сюжетными
пристрастиями, а не научной ценностью выдаваемых мне наблюдений.
Если так, то не скажу, что всегда нахожу ее предпочтенье мне
близким.

Чего ей только не пишут! Впечатление от прочитанного зачастую можно
сравнить с потрясением, полученным в результате еще одной
прожитой жизни.

Часто не очень хорошей. Еще чаще – просто дурной.

Конечно, сначала было интересно: любопытство сродни похоти. Но скоро
из тематического и сюжетного разнообразия вылепился
громадный ком пустоты. Я не в силах представить себе человеческое
существо, способное его, этот ком, оплакать. Если таковое и
существует, оно не может быть человеком. Человек не может
иметь такое большое сердце. Сокращаясь, оно разорвало бы грудь.

Однажды я наотрез отказался читать. Чтобы меня заставить, Катя
выдумала: записи эти предназначаются для Кортеза, и поэтому я
должен их переводить на английский. Она потребовала у Наташи
внести это в реестр моих обязанностей, выполняемых мной в ее
ведомстве.

Уже набив себе оскомину, я в конце концов поднаторел не тратить ни
толики впечатления на перевод. Я научился делать это
безучастно и поэтому могу теперь оценить исследовательский талант
Кати.

Я вижу, ей не только ужасно интересно, к а к мы умираем, но она еще
и пытается выстроить з д а н и е нашего умиранья. Она
документирует и комментирует наш пантеон с научной целью. Она
вписывает свои наблюдения в создаваемую структуру, как в
несуществующий еще кроссворд.

Для начала, собеседуя и наблюдая, она улавливает натяжения и затем
ловко выплетает на бумаге поведенческую сетку-схему, в
которой трепещет – пытаясь жить и тщясь умереть – смертельно
больной.

В конечном итоге, ее работа должна создать такую паутину
психологических состояний, в которую бы он попадал, даже если ее не
существует.

Катя старается делать это четко и просто, чтобы прочие могли,
взглянув на любого умирающего, сверить его с буквами ее
универсального исследования. Сверить, и с удовольствием подтвердить:
«Да, это та самая стадия, именно тот синдром... Гм, как,
однако, все это в яблочко!»

Я, конечно, мог бы предположить, что Катя занимается этим только для
того, чтобы написать на нашем материале диссертацию. В ней
был бы описан универсальный механизм неизбежной смерти,
который, будь он действительно создан, лишил бы людей последней
свободы – умереть как никто другой.

Умереть по-своему – так, чтобы это было открытием, новой вещью,
новым вещным смыслом жизни, которой, может быть, и не было.

Существование такого универсального механизма полностью устранило бы
приватность смерти. Все бы тогда умирали так, как едят
арбуз, или персик, или борщ, или суп, или яблоко, или черт знает
что еще, но такое, что уже бы существовало в каком-нибудь
перечне.

Нет ничего более неприкосновенного, чем частность смерти. Домашние
животные, если есть куда податься, никогда не помирают на
глазах хозяев. Смерть вообще более интимное действо, чем роды.
Хотя бы из гигиенических соображений. Собака еще может
ощениться на чердаке или под верандой. Но умирать она уходит
туда, где ее никто не найдет. Туда, где никто, кроме, возможно,
Всевышнего, не обитает. Где почва примет, а солнце поможет.
А если почва не примет, сильное солнце все равно заберет.

Наш же Дом похож на роддом. Здесь принимают смерть как роды. Причем
всячески стараются сделать их особо тяжкими. Они не
понимают, что не им, гадам, решать, где быть человеку, равно как и
не понимают того, что удерживающий должен иметь чистые руки.

Они не понимают, что это не их кошачье дело. Научными методами здесь
лезут в тело и душу. Корежат и то, и другое – плоть
превращают в воск, и вписывают в формуляр страх Божий.

Как можно допрашивать по пояс перекушенного смертью человека? Неужто
не ясно, что в подобной «науке» кроется тот же мотив, с
которым преступника четвертуют под анестезией, – с тем чтобы
публика могла еще видеть его застывающую улыбку – то ли от
кайфа, то ли от удовольствия, с которым в него проникает
смерть?

Но вряд ли, воплощая самые благие намерения, вымащивая ими свою
гуманистическую стезю, они в самом деле понимают, что делают – я
по крайней мере надеюсь. Что филантропия часто хуже
злодейства, им, скорее всего, невдомек. Дело их рук воспринимается
ими как жертва во имя науки.

Равно как и вне их понимания, что сколь угодно малая примесь
научного интереса превращает любое доброе намерение – сочувствие,
милосердие – в пшик. С убийственной тупостью – или замыслом?
– они не желают взять в толк, что приватность смерти –
главная степень свободы человека, часто последний его шанс.

Своим научным инструментом они удаляют почву – Бога – от зерна
покаяния. А на что способно зерно без почвы?

Но все ж таки думаю, Катя не способна была решиться своей научной
работой потворствовать этому грязному делу. Я все же надеюсь,
что это не так, что у нее есть какие-то иные мотивы. Пусть
они не менее зловещи, но не столь тупы – вкус не мог ее
подвести.

Меня это особенно волнует. Если бы я оказался не прав, этой ее
диссертации уже бы хватило – и на всех санитаров и на самих
пациентов. И у каждого из нас тогда имелась бы степень. Это была
бы не просто диссертация, а работа грандиозного научного
центра.

Дело в том, что мы очень богатый материал. Мы очень плодотворно
здесь умираем. Получив вместе с работой в бюро у Наташи право
свободного перемещения по Дому, я ознакомился с каждым больным
– и убедился. До того, проходя мимо колумбария, я не
осознавал, что стоит там, за каждой плитой. Я шел вдоль стены и
чувствовал только (виском), что она – кладезь пустоты.

Косясь на нее, я запрещал себе воображать…

Вот, для примера, отрывок из первого интервью, взятого у одного,
теперь уже отбывшего, пациента. Тогда он еще новосел и
новобранец. Прошла лишь неделя с момента его поступления, и он все
принимает за чистую монету.

(Расшифровка диктофонной записи приводится без правки – так что все
выкрутасы устной речи налицо. Вопросы опущены. Видимо, Кате
было скучно еще раз повторять себя на бумаге. Тем более что
реплики ее почти бессмысленны и должны только вновь
подхлестнуть монолог больного. Запись эта замечательна потому, что в
ней есть таинственные и опасные для пациента места. Как раз
это и понудило меня выкрасть донос. Для Кортеза я перевел –
комар носа не подточит, а Кате сказал: «Потерял. В
бумагоуничтожитель по ошибке сунул.» Конечно, не поверила. Но не
накнокала.)

«От 20 февраля 1993 г. Синопсис: пациент А.Г., музыкант; возраст – 9
дней; состояние удовлетворительно-подавленное; на первый
взгляд, опасности не представляет; итог отношений с семьей
подведен; помимо волевого приятия обнаружена склонность к
подробному осмыслению: в этом довольно сумбурен, что, к
сожалению, обусловливает определенную непредсказуемость в дальнейшем;
склонность к резким перепадам от заносчивости к смирению
подозрительна. Рекомендован к пристальному присмотру.

М а т е р и а л № 1

<…>

– Нет, не припомню. А если и припомню, вам-то что проку от моего
припоминанья? Простите, доктор, здесь можно курить? А как к вам
тогда обращаться? Понятно... Тогда скажите мне, Катя, чего,
так сказать, ради, чем то есть, я обязан этакой чести,
вашему вниманию? <…> Ах, вот оно что... Не уверен. Что ж,
согласен, попробуем разобраться вместе. Нет, не стоит. Спасибо,
забавная пепельница. <…> Вы знаете, я, пожалуй, не помню. Ну,
что я мог тогда подумать... Что человеку может прийти в
голову, когда он такое слышит? Это было так, как будто мне
кто-то крикнул, что молоко сбежало, или жена – навсегда. Или
что-нибудь в этом роде. Да. Нет. А почему вы спрашиваете? Не
понимаю...

<...> Да, это была моя жена. Нет, она блондинка, правда, крашеная
блондинка. Да, на ней был синий берет. Не отметил? А зачем вам
это? <...> Ну, хорошо. Допустим, рост у нее примерно метр
семьдесят, глаза большие, серые с черными штришками. В
сумерках меняют оттенок – становятся голубыми... Фигура
превосходная. Но зачем вам это? <...> Ясно. Что же я могу о ней такого
замечательного рассказать... Разве что... Ну, хорошо, я
отдаю себе отчет, что это может показаться более чем странным и
– что хуже – бесполезным… К тому же обстоятельство это
запросто может отбросить тень на мой рассудок, но раз вы просили
быть подробным…

<...> В общем, как видите, почти ничего особенного. Простите, я
волнуюсь, хотя чего уж теперь. <...> Пожалуй, да, было что-то
еще. Определенно было. Извините, у меня зажигалка барахлит...
«Черный Капитан». Довольно сносные, только вот этот вкус
сладковатый раздражает, не углядел в общем... В тот день
приключилась такая еще деталь… После я пытался думать о ней, но
ничего ясного в ней не увидел, и все же это мне до сих пор не
дает покоя… Тем утром, когда я уже проснулся, а жена еще
спала... Нужно прежде сказать, спит она у меня очень странно, с
приоткрытыми глазами, у нее короткие веки, в народе это
называют «лупяницей», довольно вычурное, согласитесь, название.
Такое, правда, очень редко случается, в общем-то это можно
рассматривать как уродство, дефект... Да-да, именно. Причем,
как заснуть при этом совершенно непонятно, а жена говорит,
что и не замечает вовсе, сызмала привыкла, и свет ей ничуть
не мешает. А вот сам я поначалу никак, никак не мог
привыкнуть. Глядя на это, на то, как она спит, мне часто становилось
не по себе. Ну, в самом деле, представьте, такое жуткое
зрелище. Бывало, я даже заснуть от этого чувства не мог, когда
она уже заснула, а ты читаешь, читаешь, и вроде пора уже на
боковую, поворачиваешься, чтобы выключить бра и самому
отключиться, и вдруг видишь, что человек вроде как бы и родной, а
из-за того что вид такой – будто мертва – имеет, чужой она
странно казалась, словно видишь впервые – хотя, говорят, ко
всему можно привыкнуть, правда? Ведь можно было бы уже давно
смириться, мы ведь все-таки семь лет как женаты, а все же
всякий раз берет оторопь… Так вот, поворачиваешься и вдруг
видишь: лежит она навзничь, глаза приоткрыты, и когда смотришь
на нее, то чудится, что сны роятся, как невидимые бабочки
или стрекозы, или что-то с прозрачными крыльями над ее лицом,
и сам не знаю, как так выходит, что оторваться от их
круженья совсем невозможно. Они кружатся и кружатся, и вроде как
пыльцу собирают с чела, или вдруг все вместе собираются в
прозрачный рой, он сжимается летучим рыхлым комом, и тогда над
ней застывает нечто, словно шар, наполненный ее невидимым
зреньем, он упруг, его слегка колышет что-то, и иногда звук
глухой раздавался, будто кто-то постукивает ладонью в окно в
кухне, просится внутрь, и, бывало, что входит, – это можно
было отсечь по легкому дребезгу чашек, – и шар тогда
колышется, дышит чаще, как бы от более близкого присутствия, что
ли... Особенная жуть охватывала меня, если я вглядывался в самые
зрачки. Тогда кажется, что видишь сквозь свое отражение
уходящую вглубь глубину сна. Я так поступал иногда, это
завораживало на всю катушку, самому страшно, будто сам вслед за
взглядом, но жуть эта сладкая как бы... Простите, вы что-то
спросили? <...> Нет, не думаю, даже уверен. Ведь, в конце
концов, если это и так, то ведь главное здесь впечатленье... Ага.
Спасибо.

Так вот. Вглядываясь, я иногда намеренно будил ее, то ли от страха,
но нет – чтобы уловить в глазах пробуждение... Однако мне
это не удавалось, я никак не мог уловить границу между до и
после – она сердилась всегда, и мне приходилось выдумывать
что-то. Нет, я не говорил ей об этом, не думаю, что есть здесь
что-то дурное, я же не подсматривал ее – ее сны. <...> Нет,
я уверен, это было вполне невинным занятьем…

<...> Так вот, в тот день, когда я должен был наконец решиться,
невозможно было тянуть дальше – еще месяц назад я назначил себе,
что вот – встану во вторник и пойду, наконец, узнаю... Жене
не сказал, сам не пойму, отчего, наверно, решил, что только
мое это дело, а сама узнает, когда будет все точно
известно, и вот тогда, во вторник, я проснулся – да не то чтобы
проснулся, поскольку сна у меня с той поры как не бывало – так,
дремал на поверхности (тревожно, зыбко, словно на спас.
плоту в зимнем море), – так что я не проснулся, но, скорее,
очнулся, привстал, сторонясь, как обычно взглядом, – я в конце
концов выработал у себя такую привычку, что когда она спит,
ее для меня как бы и не существует: но в то утро я все-таки
взглянул на нее – не знаю, нет, это не было случайностью, я
хорошо помню, что-то меня привлекло исподволь, я сначала
лежал, представляя, как встану, пойду на остановку, спущусь в
метро, и как от метро пойду пешком, и что буду видеть по
сторонам – и все это было так муторно, тягостно, как в детстве
перед школой – но тут что-то меня отвлекло, точней, смутило, и
я посмотрел на нее с испугом – и увидел, что она не спит,
то есть спит, так как у меня не было оснований определить, я
говорил, что никак не могу найти границу между ее явью и ее
сном, а тут я посмотрел, и мне показалось, что нет, не спит
она, и тогда я решился ее позвать, я назвал ее по имени, и
она встала, она поднялась очень прямо, все с так же открытыми
глазами, с прямой спиной, совсем не опираясь на постель
руками, будто что-то подняло ее за плечи и развернуло ко мне, и
тогда я онемел, я взглянул в ее глаза, и не знаю, что такое
нашло на меня, но я испугался, мне стало так невозможно
страшно, что я вскрикнул, отпрянул, спрыгнул с постели – и
тогда тут же разбилось окно в кухне, наверное, кто-то бросил
камень, и звон стекла вывел ее из этого состоянья, и она
бросилась на меня, рыдая, и сама долго не могла понять, что с ней
такое, а я ее утешал, утешал и не стал расспрашивать...

<…> Да, я согласен, возможно, вы правы... Нет, камня в кухне я не нашел.

Продолжение следует

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка