Комментарий |

Бутылка Клейна. Дом в Мещере

Бутылка Клейна

Дом в Мещере

Начало

Глава 4

Куколка

Вот я и обжился.

Стефанов говорит, он тоже поначалу не все взять в толк способен
оказался. Все податься куда-то стремился, чтоб выяснить. Но потом,
говорит, дошло. А я не верю, что дошло, я думаю, его сломали.
А то, что бодрится – мол, понял все досконально и с тем остаюсь
пока что в мире, это так – припарки. Но все равно он добрый и
хороший. О лучшем соседе я и помыслить не мог. В других палатах
на нашем этаже разные типы встречаются – в лучшем случае зануды,
в худшем – этакие бодрячки, с улыбкой жизни от кефира с булкой
на ночь. (И вообще, сказано: не бойся геенны, а бойся соседства
в раю с дураком).

Только что-то в последнее время Катя вдруг стала подлаживаться
к моему старику. Не дай Бог с ним что случится. Я решил – буду
тогда в одиночку проситься, а то еще придурка какого-нибудь с
жаждой жизни подселят. Несомненно, глаз она на него уже положила.
Заходит чаще, беседы о балете вести повадилась. А Стефанов-то
– балетоман отбывший, вот он и покупается. Хотя сам по профессии
математик, но про толстого Дягилева с нежным Нижинским и о балете
вообще заливает так, что любо-дорого послушать, посмотреть. А
еще он ужасно любит Москву, особенно бульвары... Но это другая
история. Я все боюсь, как бы Кате про нее не стало известно, а
то болтовня их – и риск – удвоится...

Вчера вот разговор у них случился на закате. Представьте. Точка
обозрения – из кресла в углу, где я сижу правым боком к камину.
Поле зрения выпукло и просторно покрывает извне нашу палату: высокий
объем слегка голубоват от мраморного пола; здоровое окно, почти
во всю стену, выходит на опушку и, растворяя в блеске синие деревья,
содержит до края розовую пустоту; камин уже прогорел – и от него
отсвет в рифму: кажется, что от заката греет бедро. Стены матово-белые,
как промокашка, замедляют свет, вбирают. Стефанов полулежит на
одре, Катерина – нога на ногу, с прямой спиной на стуле у изголовья.
В руках – тетрадь; иногда она что-то в ней пишет.

Стефанов, прервавшись, тщательно разглаживает и обжимает ладонями
сванскую шапочку, будто помогает прийти в порядок мыслям. Проводит
рукой по узкой бородке. Закат сползает по стене и мешается с его
бледностью. Мягкий воздух течет поверх нас. Я чувствую слабый
запах припоминания...

– Жест – это поступок тела, чувство – поступок души. Когда душа
и тело делают одно дело – это и есть танец, – так продолжает Стефанов
и, обернувшись, сверяет со своим мое пониманье.

– Тело есть тяжесть души, если хотите, плотность ее движущегося
воображения... Своего рода якорь, балласт, дарующий ей способность
почувствовать радость опоры. Не будь тела, душа бы канула в обмороке
полета, как шарик воздушный в ветре. Танец – это действо, позволяющее
скользить над таинственной гранью души и тела, это, так сказать,
бреющий полет души над ее отражением в мире... Когда Нижинский
делал свой первый прыжок в «Фавне», это был не прыжок, не грубое
сокращение и распрямление мышц, проносящее его над всей сценой,
а своего рода душевная эскалация, задающая высоту тональности,
зазор, дистанцию между душой и телом, на которой и будет впоследствии
разворачиваться, проистекать весь танец. Мы все здесь, между прочим,
тоже в некотором смысле танцоры – из-за этого вот зазора. Он у
нас больше, чем у прочих, поскольку мы ближе находимся к смерти...
Чем ближе к смерти, тем явственнее мерцает душа, она то отходит,
то вновь возвращается, умудренной...

– Ну, это вовсе не обязательно, – вмешиваюсь я, – взять хотя бы
этого фраера из седьмой палаты. Ему без пяти помирать, а он все
про живот свой думает, скандал вот вчера устроил. Видите ли, заказал
на ужин ромштекс, а принесли по ошибке рыбу, так он такой бенц
учинил, что нянечка расплакалась.

Катя тут же внесла в блокнотик мой нечаянный донос.

Старик не ответил и прикрыл глаза.

Катя повернулась к окну – закат густел и пускал дыханием перья
цвета. Я подумал: окровавленный фламинго.

Стефанов с закрытыми глазами длинно протянул высохшую руку и коснулся
Катиного плеча. Она вздрогнула и отстранилась. Но тут же смутилась
своей брезгливости:

– Алексей Васильевич, все это очень, очень интересно, пожалуйста,
продолжайте.

Стефанов выпростал руку на одеяло и, пряча дрожание пальцев, натянул
на кисть обвислый рукав свитера.

– Танец есть мера чувственного и мыслительного зрения, то есть
– время... Заблуждение – думать, что танец что-либо выражает.
Танец находится по ту сторону выражения и смысла. Танец – это
телесное воплощение души, идеи незримого голоса. Но – не выражение.
Это – явление в чистом виде, которое есть само сообщаемое, а не
сообщенье. Больше того, в танце человек создает себе телесного
двойника – так сказать, свое иное, танцевальное тело. Они отличаются
друг от друга так же, как сидящая на ветке птица отличается от
птицы в полете, как смерть от жизни. Непрямая сумма движений танцора
– вспомните череду телесных представлений на древнегреческих вазах
и стробоскопическую фотографию танца – не исчезает бесследно,
но становится прибавлением к его иному телесному «я», к его двойнику,
который ближе к душе и музыке, чем осязанье. Этот двойник, он
бессмертен, нетленен. Все зримые явления души осуществляются именно
им. И именно танцевальное тело отвечает за ориентацию в невидимости.
Оно как бы наш универсальный проводник: сам ведомый музыкой сфер,
он оберегает нас и в сложных дебрях бессознанья, и в ослепительной
пустоте чувственной неги...

Я взглянул на Катю: как ей этот бред. Она поглощенно записывала.

Старик разошелся и стал добирать примеры:

– В этом свете становится очевидным, что такое явление, как клаустрофобия,
– есть реакция инстинкта самосохранения на попытку отдалить, выместить
танцевальное тело субъекта от него самого. Умаление места тела
– им панически рассматривается как ампутация танцевального двойника,
или в лучшем случае ущемление его дыхательных путей – пучков движений,
чей воздух – живительная смесь из пространства и времени...

Стефанов вновь обратился к себе вовнутрь и смежил веки. Но, не
найдя ничего доступного для произнесения, повернулся к живому
окну и замолчал.

Катя, скользнув по полу, усаживается ко мне на колени, запускает
в мои волосы руку и мягко перебирает.

Закат теперь остыл пепельной синевой, и стремительный сумрак густеет,
отделяясь от зрения. Я кружу по его простору и жду первой звезды.
Я кружу, и стремительный лёт потери наворачивается на меня, как
нитка кокона.

Катя ластится, и ее легкая тяжесть вливается мне в солнечное сплетенье.

Я отстраняюсь и пересаживаю ее на подлокотник.

Шапка золы с коротким шелестом сползает с углей в камине.

Стефанов протяжно вздыхает и поворачивается навзничь. Что-то колышется
над его постелью, в оконных сумерках постепенно светлеет, и видно,
как легкие перья сияния разнеживаются в низком облачке, кружась
и опадая.

Стефанов, очнувшись, затянул по новой:

– Тело суть тяжесть души, плотность ее движущегося воображения...
Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью
души и тела, это – стелящийся полет души над ее отражением в мире...

Мне становится ясно, что старик снова попал на тот же виток своего
балетного бреда, и говорю Кате: «Пойдем».

В доме уже объявлен отбой, верхний свет, как ночью в вагоне пассажирского
поезда, притушен, и голубоватые капли светильников цедят сквозь
матовую роговицу прохладный цвет покоя. На цыпочках мы пробираемся
к заветной двери. Сестра-хозяйка сейчас на дежурстве в холле,
и мы тайно хотим проникнуть в ее камору. Проникаем.

Внутри пахнет свежим бельем и расколотой косточкой абрикоса. В
узком окне, в ее распущенных волосах я вижу три меняющиеся звездочки.
Они трепещут и, совмещаясь, норовят исчезнуть. Я гадаю, какая
из них появилась первой...

Она шепчет: «Подожди» - и, задохнувшись, прислоняется к высокой
стопке белья. Распускает поясок халата и поднимает руки...

Я, стараясь не издать по мрамору шага, возвращаюсь. Стефанов уже
спит. Во сне он видит живое и слегка кривит рот, улыбаясь. Я поправляю
ему одеяло.

Снова усаживаюсь в кресло и нахожу те же три звездочки. Я не знаю,
с чего начать, и просто долго смотрю на них. Потом догадываюсь,
и чтобы проверить, выскакиваю в коридор. Мне в ноги бросается
из-за двери горбун, я зацепляюсь и распластываюсь на теплом мраморе.
Его венозные прожилки, подернувшись бликом, рыхлой сеткой отслаиваются
с черточек, выскочивших врассыпную в глазах от удара...

Я ушиб коленную чашечку и крепко сжимаю зубы, чтобы не застонать.
Горбун цепко, как палач-обезьяна, хватает меня за руку и тянет
по направлению к холлу. Согнувшись, держусь за колено, но хватка
его бульдожья, и мне приходится все же потрафить ему, хромая.

В холле первого этажа в конце рабочего дня проходит совещание
персонала: сестра-хозяйка, врачиха, медсестры, нянечки и санитары
сидят полукругом у новогодней елки и обсуждают завтрашний приезд
ревизионной комиссии Красного Креста и Полумесяца.

Катя сидит в стороне, у двери столовой. Смотрит, будто чужая –
слепо.

Горбун подводит меня к низкому подоконнику и сам подсаживается
рядом.

Над нами торчат, зацепившись за штору, два выпущенных из клетки
волнистых попугайчика (твари уюта) и время от времени гадят. Я
отодвигаюсь в сторону от этой капели. Горбун трясет штору, и два
желто-синих вспорха с пронзительным чириком рвут через пространный
холл обратно к ихней клетке. Садятся. Тупо, завалившись на бочок,
замирают.

Как в цирке, в фокусе параболы, по которой расположился персонал,
осанисто восседает сестра-хозяйка. Место вокруг нее вытягивается
и щелисто подает возглас: «Осанна!».

Хозяйка-сестра крепко держит бразды общего внимания и вещает.
В ее размеренной речи то и дело мигает мимический английский акцент.
Это придает некоторый шарм ее сообщению. Правый глаз у нее страшно
крив и косвенно пялится на меня. Я замечаю, что он стекленеет
на мне неотрывно, в то время как левый вполне подвижен и все время
елозит по лицам персонала, яростно требуя у них понимания.

Боль в колене на время затаилась, и до меня доходит, что ровный
и властный голос сестры-хозяйки – это голос моей злобной школьной
училки английского – Серафимы Сергевны...

Выясняется.

Комиссия приезжает в полдень и все уже должны быть к этому времени
на цырлах.

Сначала – торжественная часть торжественной встречи, затем подробная
экскурсия по заведению, праздничный обед, в программу которого
входит: выступление кружка самодеятельности и более близкое знакомство
с избранными представителями контингента. В пять часов – обмен
памятными подарками и церемония проводов.

На станции четырех членов комиссии будет ждать машина из автопарка
хосписа. Один из санитаров объявляется ответственным за доставку.
(Кудрявый водила встал, чтобы поклониться.)

Распределяются пункты обязанностей и назначается жесткий режим
исполнения.

Подчеркивается: завтрашний день важен для репутации дома в глазах
не только его владельца, мистера Леонарда Кортеза. В результате
завтрашней встречи представители регионального бюллетеня Международного
Общества Красного Креста и Полумесяца должны получить полное представление
об успешном начале такого экстраординарного для «вашей страны»
акта милосердия, частью какового и является их деятельность в
этом странноприимном доме, построенном и функционирующем при полном
финансировании и патронаже господина Кортеза.

Вдруг я вспоминаю, как Саня Беляев притащил откуда-то в класс
богомола и на перемене приклеил его циркульные ножки к обложке
классного журнала... Это стоило ему жизни насекомого, двух часов
беседы наедине с Серафимой и перевода в другую школу: в учительской
он умудрился заснуть и рухнуть со стула...

Когда бодяга кончилась, и прочие разошлись, остались горбун, хозяйка,
Катя и часть меня. Часть – оттого, что колено снова ноет ужасно,
и боль поглощает сознанье.

Мне вкратце предъявляется обвинение в попытке шпионажа. Объявляется,
что во избежание дальнейших неприятностей – с моей стороны – завтрашний
день я проведу взаперти в одиночке. Горбун кивает, а я не спорю
и прошу дать мне болеутоляющее и бинт. В колене все время что-то
смещается и выходит наружу мученьем.

Сестра-хозяйка кивает Кате, и мы оказываемся в процедурной. Я
спрашиваю ее:

– Что происходит?

Она молча обвязывает бинтом мне туго ногу. Достает из шкафчика
две облатки.

Дает запить.

Горбун строго заглядывает в приоткрытую дверь.

Я швыряю в него мензурку. Нехотя исчезает.

Катя – тихо:

– Будь осторожен. Иначе – пеняй на себя.

Она целует меня в лоб и отстраняется, потому что я хочу ее обнять.

Глава 5

Сосед

Все-таки в одиночку меня не переправили.

Заперли в палате вместе со Стефановым. Я обрадовался. Стефанову
ведь не до перемещений, его и так ноги не держат. А мне и подавно.

После анестезии нянечка принесла в пластиковых судках сразу завтрак,
обед и ужин. Заглянул санитар и стукнул на пол микроволновку.
Дверь за ним затворилась – суетливо, как клетка с тигром – за
трусом-дрессировщиком. Было слышно, как он, сопя, с матерком,
возится с пластилиновой пломбой.

У Алексея Васильевича с утра случился всплеск тонуса, и сейчас
он читает.

– Стефанов, вы кофе или чай?

– Чай.

– Что проку в чае утром? Вот кофе, он действительно трезвит спросонья.
К тому же, если покурить...

– Но в чае больше кофеина...

– Зато цепляет медленней, если вообще цепляет.

– Ну что ж, давайте кофе.

Я прямо в кружке заливаю кипятком из печки три ложки «велюра»
и накрываю блюдцем.

– Что вы читаете сейчас?

– То, что здесь пишется о нас.

– И как там?

– Худо.

– В каком же смысле?

– А во всех.

Я подаю ему напиток, старик кивает и берет.

– Стефанов, что вы вчера такое о балете рассуждали? По-моему,
душа, коль есть она, она плюет на тело. Душа, ведь, божий дар,
а тело – так себе, яишня…

– Ну, это ведь вопрос воображения...

– А мне все ж кажется, что рассуждения.

Внезапно, что-то происходит: старик мерцает долгим взглядом, тень
проступает изнутри в лице. Он углубляется в усилие...

– Стефанов, что, так плохо?

– Плохо.

– Врача позвать?

– Не надо, справлюсь...

Он надвигает сванскую шапочку на глаза и пытается улыбнуться –
из глубины боли.

– Вы говорить-то можете?

– Могу.

– Так что ж, давайте говорить?

– Чуть-чуть позднее.

Я поворачиваюсь к окну.

Снег падал так, как если бы деревья взлетали вверх в полнейшей
тишине и там бы растворялись в свете...

– Да-а, место они выбрали вполне сказочное... Кругом – дремовая
Мещёра, летом, должно быть, леший водит, мох на мшарах, что ковер
шахский – по щиколотку... Грибов – тьма, хоть косой мети. Я был
в детстве в этих местах, два месяца проторчал в спортивном лагере
на Прорве...

Стефанов приподнял с одеяла книжку, листнул три страницы, но читать
не стал.

– Алексей Васильевич, может, в самом деле, врачиху позвать, она
вам внеочередку пропишет… Чего мучиться-то?

Стефанов помолчал.

– Знаете, вы, пожалуй, правы. Боль, она, в общем-то, не облагораживает.
Разумеется, испытание ею прибавляет мужества... Но скоро все это
оборачивается каким-то нездоровым спортом.

Старик говорил с трудом, претерпевая.

Я ткнул в звоночек и, подскочив, крикнул в дверь:

– Врача срочно!

Когда пришли с мензурками, заодно спросил у них еще и травки.

Поломавшись, отсыпали.

После коктейля лицо старика прояснилось.

Я затопил камин и набил две гильзы. Стефанов свою отложил, не
раскуривая. Я затянулся с наслаждением...

Э-эх, зря старик не благоволит к траве. Говорит, иронизируя, что
иван-да-марья на его поколенье не действует, как мое равнодушно
к полету Гагарина. Или ко вторжению в Прагу.

– У каждого времени своя рецепторная зона, – заметил он однажды.

Честное слово, не понимаю. Травка, на мой взгляд, отличное клиническое
средство. Уж точно получше коктейля Бронштейна. Слишком круто
тот забирает – после приема ты сразу, под напором вплываешь в
туманное озеро совершенной благодати. А травка, она только отвлекает:
конечно, тебя всерьез укачивает облегченье, но берег видно всегда.
Полная, безотносительная благодать вредна потому, что всякий раз
у больного появляется надежда на рай. Но боль возвращается, и
с ней – тоскливая смерть наяву, похмелюга. В результате – запойное
дело. Но суть, ведь, не в боли. И не в цикле поблажек – а в обмане
души.

Снег падал тихо и ровно. Казалось, он возносил по себе деревья.
Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и
сверху было видно, как мы протяжно смотрим, исчезая, сквозь –
из своих двух разных вечных точек...

Стефанову явно полегчало, и он решил не тратить время на внутреннее
созерцание.

– Что ж, давайте разговаривать.

– Мне сегодня ночью снилось прошлое, – я вспомнил, оживившись.
Это довольно странно, приснилось все в точности, без прибавленья.
Обычно снится будущее или несуществующее, а тут – словно по кругу
пустили...

Стефанов совсем отложил книжку и вытянул желтые руки поверх одеяла.

Из стенного шкафа я вытянул полено и уложил на угли. Береста закурчавилась,
полыхнула – жар был сильный, и чурка – с руку – зашлась нацело,
как спичка.

– Представляете, снится мне, как мы однажды с Катей на крышу Пашкова
дома лазили. Начало июня, пух, словно легкий неприкаянный снег,
кружил по городу. Мы шатались полдня по бульварам и под вечер
уселись с пивом на каменную скамейку парапета, над Моховой. Здание
ремонтировалось. Сложная короста лесов обложила великолепный фасад.
В их ячейках пыльные окна мягко сочились ожившим в плоскостях
светом. Внизу стадами вдоль свободных тротуаров бесчеловечно мчались
автомобили, и, казалось, город был совсем пуст. (Знаете, ощущение
пустоты всегда обостряется механистическим движением... Автомобиль
– это другая, умаляющая ипостась человека, железная маска. Садясь
за руль, человек превращается в химеру, исчезает. Боль, кстати,
в этом смысле – тоже маска...) Катя вдруг поднялась и переступила
через низкую решетку в палисад. Я не сразу понял, зачем ей это.
Довольно долго не показывалась. Вдруг слышу тихий свист откуда-то
сверху. Смотрю, а она мне уже из окна первого этажа машет, чтобы
я за ней шел. Я рванулся – перелетел чугунную решетку, забор,
забрался на высокий подоконник, а ее и след простыл. Внутри –
разгром реставрационный, пыль, мусор, вскрытый пол, ободранные
балясины, балки с мочалками пакли в пазах и – вот чудо! – золотистый
свет в высоких окнах плотными клиньями в полумраке медленно течет
сквозь высоченный неф читального зала – и сходится у подножья
главной лестницы, на первом пролете которой – она, как чудо...
Мы поднялись до самых антресолей, по узкой винтовой лестнице пробрались
в купол. Осторожно вылезли на покатую крышу и перебрались за бортик
башни. Полнокровный закат царил над Москвой так, что глаз не хватало.
Разводы, перья, складки... Город оборачивался вокруг и парил над
полноводной глубиной впечатления. Мы – дословно – онемели. Такое
бывает, когда зрение сильнее речи... Впечатленная душа – она нема,
потому-то рай и всеязычен... Закат переваливал через карнизы,
просыхая вдоль длинных полос теней. Взгляд двигался по колено
за отливом, перебираясь бульварами, сквером, дворами, следя по
отмели синеватые ворохи донных произрастаний. Над фонарными столбами
косяки стрижей стремглав метались зевками по летучим изломам корма,
за плавным пухом. Мы уселись на теплые листы кровельного железа...
Вряд ли мы что-либо соображали, на такой верхотуре. Мы запросто
могли бы сверзиться. В одно из движений нога сорвалась с краю,
я стал сползать на коленке – и вдруг почувствовал, что проваливаюсь,
зависаю. Что сейчас вся моя опора – внутри нее, и выпусти меня
она... Тогда смекнуть опасность я был, конечно, не способен...
Невидимая глазу светосила бурлила, проливаясь через нас... Потом
мы долго мертвыми лежали навзничь. Закат почти иссяк, но краешек
еще теплился кровью... Вдруг я услышал слабый запах тленья...
И он подействовал, как нашатырь. Сказал «Пойдем», – и стали мы
спускаться, невероятно сложно, осторожно перелезая в близоруких
сумерках, испытывая легкое круженье и мелко оступаясь на приступках...
Когда уже мы были на втором пролете, услышали шаги, сердитое сопенье
и обсужденье походя, кто там и как пролез на крышу... Отряд омоновцев
шагал по лестнице навстречу – в надежде застукать и упредить терракт.
Как выяснилось, сторож нас заметил снизу. А в городе в связи с
войной внимательность была объявлена к террактам. В метро стояли
урны, броня которых запросто могла два-три кило принять в себя
от пластиковой бомбы. На каждой станции в вагоны поездов входили
солдаты для специальных наблюдений. Тревога вслух мерцала всюду.
Так вот, нас отпустили сразу. Проверили бумажки, пожурили. И сторожу
поставили в укор. Пока я с ними разговаривал, собака – как уголь,
черная овчарка – сдружилась с Катей и играла с ней... Остаток
вечера мы провели в «Айриш пабе» на Знаменке. Там встретили Лансов:
Сашу и Свету. Они буквально накануне вернулись из Италии... Болтали
много, я едва слышал: слепые мои мысли блуждали в распахнутых
оконных сумерках переулка... «Италия – страна победившего неосоциализма,
где крадут у булочных велосипеды...»; «в Неаполе жара разъела
камень...»; «любая мысль, даже о еде – поступок...»; «в Венеции
воняет гнилыми водорослями, а сам город – красивая утопленница...»
И прочая ерунда туристических впечатлений. Сейчас уже не помню,
– то ли они тогда рассказали, то ли сегодня мне все это доснилось,
но точно было – в толкотне на площади Цветов, в Риме, стоял поглощенно,
словно бы подле самого себя – человек в парусиновых штанах и марлевой
тенниске. Он держался рукой за сердце, и губы его шептали. И услышал
я пять женских, неведомых имен, произносимых с внимательным трепетом
и измененьем в зрачках... Он прикрыл глаза и чему-то улыбнулся
под веками. И вдруг запел из Леонковалло. Выглядело это несколько
комично – лысоватый, мешковатый, рыжеватый, – но пел он так, что
– сердце вон из равновесья. Народ стал уплотняться восхищенно.
Внезапно подкашивается и падает замертво на излете голоса...

– Да, действительно, комично... На то он и паяц.

– Но он так и не встал, Стефанов! Толпа решила – придуряется,
подбросила монет и рассосалась, а он лежал пронзенно и стал хватать
вдруг воздух ртом, как рыба... Примчалась «неотложка» – было поздно.
Покрыли простыней и увезли. Соломенную шляпу с мелочью поставили
вверх дном ему на грудь. И несколько просыпались, позвякав...
Последнее, что помню. Я поднимаю с булыжника монету и подношу
к глазам, совмещая с диском солнца. Монета, как мониста – пробита
в центре, и тонкий луч слепит, буравя в крошево хрусталик...

Продолжение следует

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка