Рыбный четверг. Неизвестный Литомин

У него была пишущая машинка «Эрика» – с таким, знаете, слегка
мелковатым шрифтом и много дешевых серых листков: кто-то добрый
подарил пачку нарезанной газетной бумаги. До этого я литературы
не видел. Не книжной, которая где-то там, а настоящей, возникающей
на глазах и исчезающей невесть куда литературы «здесь-сейчас»,
которую потом пришлось назвать постинтеллектуальной.

Это было не то, что пишут в коленкоровые тетрадки. Нагромождения
неправильных, не заботящихся о понятности и красоте слов, убеждающих
сильнее, чем боль. И хотя в семнадцать лет не очень понятно, что
там, за болью, но где-то на обширных задворках моего тупого сознания
начала зреть догадка: настоящие поэты не потому настоящие, что
лучше прочих умеют «слагать», а потому, что они правду пишут.
Это сейчас смешно, а в семнадцать лет – не забор обоссать
было.

Их вовсе не сохранилось, тех желто-серых листков, но голова осталась
набита обрывками: куски фраз и строчек стали архетипами, окостенели,
их нельзя проглотить. «Я щурюсь на белый свет сквозь тайные
уста, Но я боюсь клещей, что без разбора, плаценту надрывая, Тянут
в мир коек, вафельных и белых полотенец…»
«Ковыряя лапами
в окровавленном пузыре, щурится на свет русская литература. Строгие
акушеры склонились над ней – тянут в мир коек, вафельных
полотенец.» Долго ломал себя, чтоб не написать «вафельных и белых»
для
газетной полосы
это было бы слишком.

«Ножки в сапожках, зев эскалатора, Мой переход, мой выход
актерский. Здравствуй, трамвай заблудившийся питерский…»

Большую часть времени Эдуард проводил в Питере и Москве –
с какими-то самиздатчиками, художниками, в каких-то коммунальных
квартирах... Наезжая раз в полтора года, поражал меня громадьем
столичных идей и худобой: однажды стал рассказывать случившуюся
с ним в дороге историю, дошел до слов «купил пирожок» и задумался,
а после паузы изрек с поистине философской просветленностью: «Пирожки
в Ставрополе большие».

Я понимал своими задворками, что он гениален, но сопутствующая
гениальности житейская «неспособность» не бросалась в глаза: на
молодых воду возят; если и была какая-то неадекватность в поведении
Эдуарда, ее можно было списать на богемность, на то, что художникам
так положено, что мне и самому неплохо бы соответствовать... Потом
стало ясно, что это не эстетическая нервичность. Он не собирался
«устраивать жизнь», – необходимость присоединяться к чужим
конвенциям его раздражала: он скалился, что-то бормотал, как рассерженный
попугай и сардонически похохатывал. На просмотре в художественном
училище, взглянув на его картоны, спросили: «А работы у вас есть?
Это все творчество, а работы?..» Он ушел, бормоча
и печально скалясь, хотя мне и теперь легче представить Эдуарда
рисующим античные гипсы, чем себя за этим занятием.

Одна наша знакомая женщина, политтехнолог, лет десять гордится
его портретом: несколько тушевых пятен и линий сложены в анатомически
точную форму властной, твердой рукой. Как-то мы ходили по городу
и лепили на стены сочиненные Эдуардом афиши: он приглашал ставропольчан
на свою квартирную выставку – пожалуй, первую и последнюю
квартирную выставку в городе N. Пришли: репортерша вечерней газеты,
несколько местных хиппи и с ними та девушка, которая теперь политтехнолог…

А потом мы расписывали масляными красками предназначенный под
снос квартал частных домиков, по которым уже слегка поездил бульдозер.
В разгар работы подошел прораб готовящегося на этом месте строительства
и поинтересовался, какого хрена мы делаем. Я социализировано забоялся,
а Эдуард заговорил с мужиком так, будто тот способен разобраться
в актуальном искусстве, и прораб, прощаясь, долго тряс ему руку.

Еще мы выпускали рукотворный журнал «Ублюдки». Я скрупулезно рисовал
порученные мне листы в сложных смешанных техниках, а Эдуард разрезал
их на крошечные кусочки. Один кусочек подклеивал к собственной
композиции, а остальные выбрасывал. С тех пор мне противны замечания
авторов, что нужно, мол, сперва заручиться их согласием на публикацию,
а потом, если что-то выкидываешь или меняешь, то спрашивать. Искусство
– это фашизм. Бог спросит.

Когда стало почти невозможно общаться с уходящим в свой аутизм
Эдуардом, я стал за него бояться. Мне почему-то казалось, что
он обязательно умрет во время очередной московской отлучки –
просто растает.

В последний раз он появился лет пять назад. Невыразимо худой,
– я бросился кормить его супом, а он, саркастически взглянув
на тарелку, спросил: «Ты собираешься все это съесть?», –
и стал говорить о том, что надо раздобыть саксофон. Я не удивился
саксофону: на моей памяти Эдуард уже бывал любителем Патриции
Каас, иконописцем и филокартистом, – я только остро почувствовал
себя «другом Бруно» из кортасаровского «Преследователя»:

– Значит, думаешь, я смогу достать сакс и играть послезавтра, Бруно?
– Да, но надо вести себя разумнее.

– Ясное дело – разумнее.

Подняв колени, он уткнулся в них подбородком.

Вряд ли это было легче, чем упереть кончик
ножа в иголку, но тут все дело в привычке. Мы проговорили до вечера,
вернее, он говорил, а я не знал, что отвечать, хотя он смотрел
на меня требовательно и пытливо… Пока не ушел.

Потом мне говорили, что видели Эдуарда на остановке, где он чуть
не попал под троллейбус. Троллейбус толкнул его – зазевавшегося,
бормочущего свои рассерженные тирады незаметного человека, но
не сбил, – только упали и разбились очки.

Предыдущие публикации:

Последние публикации: 

X
Загрузка