Это - не секс!

Текст содержит ненормативную лексику.

Девять исповедей



И мы оба будем поражены безумием за то, что подсмотрели тайны
Божии...

Григорий Богослов


...сопротивление происходит от невозможности субъекта преуспеть
в области реализации своей истины.

Жак Лакан





1

Когда животные поебутся, они плачут. Я же печален всегда, как
будто только что поебался. Порой, проезжая по бескрайним просторам
России в уютном тарантасе или в купе какого-нибудь полуслучайного
транзита, напряженно вглядываясь в мутное пространство дороги,
я задаюсь вопросом о значении своей непреходящей грусти. Равномерный
перестук колес неизменно возвращает меня на двадцать лет назад,
во дни бездонного и безотрадного отрочества. Тогда я стыдился
своей Невинности и жаждал Опыта, а тот, как водится, пришел негаданно,
властно ворвался в мою маленькую жизнь и поделил ее на две неровные
половины.

Тем летом родители уехали развлекаться на юг, а меня, замкнутого
и абсолютно домашнего ребенка, отослали в пионерский лагерь —
«на поправку». Общение с грубыми сверстниками казалось мне сущим
адом, и нетрудно себе представить, сколько мук я испытал, вставши
перед необходимостью ежесекундно терпеть их отнюдь не доброжелательный
интерес к своей персоне. Постепенно я втерся в круг старших —
вожатых, воспитателей и техперсонала, предпочтя исполнять роль
добровольного шута. Мне приходилось постоянно изобретать какие-то
новые кунштюки, чтобы не лишиться шаткой поддержки взрослого мира.
Одна из очередных моих реприз стала последней.

Дело происходило в главном корпусе, где жило наше лагерное начальство.
По лагерю был объявлен тихий час, но мне в виде исключения дозволялось
иметь более свободный распорядок дня. Воспитательницы, числом
с десяток, возраст которых колебался от двадцати до сорока и более
лет, сгрудились в общей палате. Кроме женщин и меня в палате находился
племянник начальницы лагеря — шестилетний мальчик по имени Родриго
(его отец был политическим эмигрантом из Чили, где тогда свирепствовал
Пиночет). Он был любознателен, предприимчив и по-детски открыт
всему новому. Я опасался идти с ним на сближение, видя в нем представителя
Власти, да и серьезная разница в возрасте (мне недавно исполнилось
двенадцать) была существенной тому помехой, однако в душе крайне
ему симпатизировал.

Стояла томительная среднерусская жара, и женщины откровенно скучали.

— А не покажешь ли ты нам, Витюша, какой-нибудь фокус, что ли?
— наконец обратилась ко мне Татьяна Дмитриевна, тусклая женщина
с лицом кобылы.

Я стал мучительно соображать, чем бы еще потешить этих ненасытных
валькирий. Наконец мой блуждающий взгляд растерянно ухватился
за пузырек шампуня «Садко», сиротливо стоящий на туалетном столике.
План родился в считанные доли секунды, и я, сглотнув комок неуверенности,
пробормотал:

— Могу поспорить, что выпью бутылку «Садко», если это вам, конечно,
интересно...— Трудно, разумеется, было выдумать большую нелепость,
но в детстве люди еще способны бросаться с головой в первый попавшийся
омут.

— А он что, разве алкогольный? — Лениво зевнула пышная Елизавета
Аркадьевна. За окном стрекотали кузнечики, а солнце — большой
огненно-багровый шар — покатилось к закату. Темные тучи сгущались
на небе, предвещая скорую грозу.

— А разве нет? Шампунь — он, конечно же, на спирту,— ответил я,
набираясь храбрости.

— Правда? — заохали воспитательницы.— Но неужели ты будешь пить
эту гадость?

— Да я с малых лет пью все, что горит.

Мои руки уже тянулись к стограммовому флакону с красно-коричневой
жидкостью. Я отвинтил крышку и понюхал шампунь. Запах довольно
безобидный, пряный и терпкий. Резко закинув голову, я стал, захлебываясь,
глотать содержимое флакона. Горький маслянистый вкус вызвал в
моем теле легкую судорогу, однако я переборол рвотный рефлекс
и продолжал, пока было мочи, заглатывать в себя шампунь. Ощущение
времени исчезло, позже мне казалось, что процесс поглощения занял
не менее часа. Не в силах допить до конца, я выбросил пузырек
с остатками шампуня в окно и осел на кровать. Мне было плохо;
в животе урчало, изо рта периодически показывались пенистые пузыри.
А на поверхность сознания выплыла одна пульсирующая мысль: неужели
это всё, и всё так и будет продолжаться — без скончания, день
за днем, и я беспрерывно буду пускать свои детские пузыри, захлебываясь
одиночеством и заброшенностью? Я вскинул голову и оглянулся по
сторонам.

Никто даже не обратил внимания на мой подвиг. Если кто и смотрел
в мою сторону, то как-то вполоборота, без сколько-нибудь выраженного
интереса. От возмущения я подскочил и во весь голос завопил:

— Да что же вы, суки, не смотрите! Смотрите на меня, падлы! Я
же, блядь, для вас стараюсь!

Да, меня прорвало, как плотину. Я в бешенстве забегал по палате,
я крушил всё на своем пути, колотил кулаками в стены, рвал на
себе волосы, ругался подобно пьяному извозчику и, наконец, в три
ручья зарыдал. В этот момент грянул гром. Сверкнули молнии. Началась
гроза. Тучи над землей сгустились, с сатанинским свистом подул
ветер: деревья гнулись под его тяжестью и скрипели. У одного из
домиков порывом ветра снесло крышу. Ужас усиливался поразительной
стремительностью всего происходящего на моих глазах.

— Смерч! — раздался смешанный женский визг, надрывный и растерянный.

Тут уж было не до моих детских истерик. Воспитательницы ринулись
к порогу: надо было что-то делать, и никто не знал, что именно.
Одна из них, не разбирая пути, резко ударилась о мое тело, а я
не рассчитал прыжка и ткнулся головой о железную спинку кровати.
Тупая боль разошлась по телу. Я потрогал затылок: он был липкий
от крови. Людские вопли, громовые раскаты и вой ветра накладывались
на торжественную и неземную музыку баховского «Кирие Елейсон»,
которая разносилась из репродуктора, и сливались в какой-то сверхчеловеческой
гармонии. Влезши кое-как на кровать, я на несколько секунд потерял
сознание.

Очнувшись, я встретил на себе доверчивый всепонимающий взгляд
Родриго. Он был единственным человеком, кроме меня, кто остался
в палате. Когда я давеча сказал, что никто не оценил моего поступка,
я солгал. Смуглый чилиец не отводил от меня глаз ни на мгновение
с тех пор, как я схватил злосчастный флакон. Мы смотрели друг
на друга — долго и безотрывно. На улице творилось Бог знает что,
но я вдруг осознал, насколько неважно всё происходящее там
по сравнению с тем, что происходит здесь. Мне
стало ясно, что судьба мира вершится здесь и сейчас, в этой покинутой
взрослыми палате. Родриго подошел ко мне и положил свою легкую
ручонку мне на голову:

— Больно тебе, да? — он погладил мои растрепанные волосы и наклонился
ко мне: ближе, еще ближе. Я почувствовал теплый запах его тела.
Он приподнял мою голову и — Боже, дай мне силы вспомнить об этом
без слез! — и стал, как собака, вылизывать рану. Вскоре я почувствовал
облегчение своей боли.

— У тебя есть братик? — спросил Родриго.

— Нет,— ответил я, не удивляясь вопросу.

— А у меня есть. Ему всего полгода. Он еще сосет у мамы сиську.
Знаешь, как?

— Как?

Рубашка на мне была расстегнута, так что Родриго не пришлось делать
лишних движений. Он взял губами мой сосок и стал быстро и целенаправленно
водить по нему языком. Я вздрогнул от сильнейшего наслаждения.
Родриго продолжал теребить сосок, порой прикусывал его зубами.
Чтобы было удобнее, он присел мне на живот и обхватил руками шею.
В ответ я стал непроизвольно раскачивать бедрами. Мое тело покрывалось
потом, а сердце неистово колотилось. Я впервые почувствовал тогда
— кожей и нутром — свою слиянность с этим разъятым на части миром
и кончил — тоже впервые. Когда я открыл глаза, Родриго уже исчез
из палаты, и с тех пор я его не видел. Я удивленно осмотрел свои
шортики: из них медлительно вытекала белая тягучая жидкость и
по ноге скатывалась на застеленную кровать.

В тот момент смерч стих, и над землей неожиданно зажглось солнце.
Оно чудесным образом стояло в зените. От нахлынувшего счастья
я было побежал топиться, но не бросился в воду, а продолжал свой
безумный путь — дальше, дальше. Я не вернулся домой, и с тех пор
странствую по России. За сорок лет мне довелось сменить не одно
занятие, познакомиться со множеством мужчин и женщин, но ни с
кем я не шел на сближение, ни от кого ничего не ждал, зная, что
самая важная встреча в моей жизни уже состоялась. Она, как шаровая
молния, озарила все бытие без остатка. Небо и земля скрестились
на небольшом отрезке моей судьбы, и теперь мне осталось лишь принять
всё дальнейшее как данность. Что касается Родриго, то я из верных
источников узнал о его ранней гибели. Бедняга умер в возрасте
семи лет при очередной вспышке холеры, и отныне я, заходя в каждый
встречный храм, ставлю свечку Богородице в память об этой чистой
душе.




2

Ох, и настрадалась я за свою жизнь, наплакалась — одному Господу
на небесах ведомо, сколько горестей мне выпало пережить. Потому
как была я раньше простая баба и несла свой крест терпеливо, пока
чаша моя не преисполнилась и не ушла я из мира, пестрыми и пустыми
словесами процветшего. А теперь вот заговорить решилась не суесловия
для, но ради укрепления паствы Христовой в вере и страхе Божием.

И вот, пошли мои бедствия с самого девичества. Когда я еще молодкой
была, поехали мы в город с батюшкой на базар скобяного товара
наторговать. Днем я ему помогала, а вечером прогуляться пошла,
и там меня один красноармеец на пустырь уволок, снасильничал да
молчать приказал. И таилась я об этом случае до самого замужества,
когда Алеша мой, царствие ему небесное, с первого дня нашего зачал
меня тиранить, нечистотой моей попрекать и колотить нещадно. Ну
да ладно, Бог ему простит, а я уж и подавно простила.

А времена то были тяжелые, как стали колхоз собирать, отца и мать
моих в Сибирь сослали, а скот наш со двора согнали, и обеднели
мы в одночасье. Все хозяйство на мне держалось: и в поле я работаю,
и на стол готовлю, и стирка-уборка — по моей части, и за Мишуткой,
сынишком нашим, догляд нужен. А муж где? небось, пьянствует да
колобродит по селу. Но недолго это продолжалось: однова свалился
он в сугроб пьяный, да и занесло его снегом. Замерз, горемыка,
отмаялся. Не сужу я ноне его ни за что. Тоже, видать, был в его
жизни свой замысел, да только не нашлось ему на земле сходного
места, раз Господь его к себе прибрал. Вот, бабы баяли, не своей,
дескать, смертью, помер твой Алексей, как бы беды от него тебе
и после смерти не было; да и похоронили его за погостом: без покаяния,
де, Богу душу отдал. Да только не верю я тому: у Господа с человеком
свои счеты и своя тайная беседа, боле никому недоступная. Это
я потом стала так понимать, а тогда и боялась, и стыдилась своей
доли горемычной...

В. Попков. «Одна»

Остались мы, значит, вдвоем с Михаилом семилетним, и был он для
меня как свет в оконце: все-то я его баловала, и холила, и нежила.
Тихим рос соколик мой ненаглядный, не озорничал, с соседскими
ребятами не играл, все больше с книжкой дружился, хотел в институт
на агронома пойти. Да не сложилось: как уж в сорок первом гроза
прогремела, записался он на фронт добровольцем, матери родной
не послушался и на войну уехал. И месяца не прошло, прислали мне
на него похоронку. Оставил меня на всем белом свете одну-одинешеньку.
Только тем и утешалась, что не одна я такая, больше половины наших
баб деревенских кто мужа, кто сыновей на войне потеряли. А жить-то
надо дальше, только думаешь порой: а зачем жить-то? Для кого?
Не было у меня тогда еще правильного религиозного понятия. Видно,
хотел меня Господь, как Иова, вразумить, да все мне, дуре, мало
было уроков. Но пришел срок, и открылся мне Бог наяву.

С того все пошло, что преставилась моя соседка Мария Микулина,
мужик-то ее, Осип, и того раньше на войне погиб, и оставила после
себя мальчонка, Егором звали. Было ему в те поры тринадцать годов.
Как схоронили Марию, приютила я его у себя. И больно уж он мне
приглянулся: и трудолюбием вышел, и смышленостью, и статью. Чем-то
он мне моего Мишу покойного напоминал. Нрава был робкого, чувств
своих не выказывал, но со временем привык ко мне и дичиться перестал.
Вижу я: тепла ему простого человеческого не хватает. И я его,
бывало, к себе прижму крепко, да по головке и глажу... И вот раз
я его так-то приласкала, а сама чувствую: неладное что-то с Егоркой
— раскраснелся он, засопел тихонько. Смотрю: а у него мотня колом
стоит. «Ох,— усмехаюсь про себя,— да ведь он же мужичок, а я его
все за мальца держу, милуюсь, как с пятилетком каким!» — и в сторону
его оттолкнула легонько, а он на меня в ответ смотрит так жалобно
и чуть не в слезы, да из горницы-то и выскочил пулей.

Призадумалась я после того случая крепко, и по-другому стала за
Егором наблюдать. Вот уж мне и не спится по ночам: вспомню его
голос, да волосы шелковистые, да глаза голубые, а между ног —
мокро, прости Господи. Да и то, право слово, вся в работах да
в заботах, а женского счастья уж сколько годочков не знала...
Ночью заснет Егорушка, а я тут как тут: присяду рядком и смотрю,
смотрю. И все мне мечтается, как я с него одежду скидаваю и к
себе прижимаю крепко, поцелуями его нежное тело осыпаю. Уж себя
и корю: что ж ты, распутница, удумала? как же так — ведь дитя
же он еще чистое... А потом и другие мысли в голову войдут: да
ведь эка, дитя! а сучок-от — с задоринкой! и сам-от, небось, кой-куда
слазить не прочь.

Так вот и решилась я своего, можно сказать, сына приемного к себе
в постель уложить, да только трепетала сильно и дожидалась верного
часа заветного. И дождалась. В субботу раз сарай мы решили починить
— кровля прохудилась. Стоит, значится, Егор на стремянке и слеги
к стропилам приколачивает: разошелся, хорошо работа идет, смотрит
на меня сверху радостно, пот со лба рукавом утирает:

— Ну, что, тетя Ксения, сегодня все и уделаем! Жарко только,—
и рубаху на жердь скинул.

А меня тут аж самое в жар бросило. Ух, повзрослел хлопец: в плечах
раздался, соски налитые, ядреные... А что-то у него там под портками
болтается? Никогда бы я раньше не помыслила, что на мальца позарюсь,
а вот на ж тебе: стою, еле дышу, на его тело белое любуюсь. Любуюсь
— а слезы так и льются рекой. Егор на меня вытаращился:

— Что это Вы, тетя Ксения? Случилось что?

Молчу, реву, не знаю, как отвечать.

— Да что за горе такое приключилось?

— А то и горе, то и беда несказанная, что люблю я тебя, Егорушка!..—
сказала, и как захолонуло у меня внутри. Вот ведь как выходит-то:
люблю! Да не так, как родителей своих любила:
оно, конечно, да ведь тут не любовь, а почет, и не так, как мужа
своего Алексея, где уж тут любви расцвести, когда побои одни от
него видала, и не так, как сынка Михаила, любовью светлой родительской.
Другая тут любовь, страшная, земная, но вроде как и от неба даденная.

Егор побледнел, глазенки на меня уставил, как в самую душу мне
заглядывает, и говорит тихо-тихо, вроде с какой опаской:

— Да что ж тут за беда, ведь и я Вас люблю, Ксения Ивановна, и
почитаю, равно что мать родную...

Я в ответ только палец к губам поднесла: молчи, значит, а второй
рукой к нему тянусь. Сдернула я, значит, с него портки, а он на
стремянке стоит, качается, вырваться хочет, а заголосить не решается.
Я его-то держу, а сама вижу: вокруг него будто сияние какое по
сараю распространяется. Вот какое чудо чудное! И поняла я в один
миг: да ведь это сам Христос передо мной стоит женихом, а я ему
в невесты предназначаюсь, и не нужны нам ни сваха, ни дружка.

И уж тогда совсем я разум потеряла, взъярилась похоть во мне:
схватила я его и давай голубить — все тело с ног до головы исцеловала,
каждую ложбинку, словно съесть хочу, как просвирку на причастии.
Егор уж и не рыпается, смирился, а как я принялась ему жопу с
яицами лизать и петушка сахарного сосать, так и совсем обмяк.
Сладко ему, а я-то и рада: юбку задрала, к своей прорехе его буравчик
приладила и ну раскачиваться. И сласть меня такая обуяла: вроде
как с самим Богом пихаюсь, и нет в этом святотатства, а вовсе
наоборот, угождаю Ему своим таким поведением. Малой сопит, кряхтит,
вот уж и навострился — сует глубже да скорее, так, что мне всю
внутреннюю проняло. С Алексеем никогда так меня не распирало,
хотя струмент-от у него в два раза был поболе. Свалилась я, грешная,
наземь, а Егор распалился, налег на меня и давай еще сильнее наяривать.
Совсем меня в бесчувствие ввел: и подвываю-то я, и зубами скрежещу.
Глаза прикрыла, а перед ними — все то же сияние ширится, растет,
и все-все собою заволакивает.

А как совсем-от заволокло, тотчас и лопнул шар светоносный, и
брызнуло в меня семя животворное, и сжалось у меня все внутрях,
и снова пружинкой распрямилось, и омылась я потом, как смертной
росой. И был мне голос: ВОЗДВИГНИ ПАМЯТНИК БОГУ ЖИВОМУ НА МЕСТЕ
СЕМ И КРОВИЮ ЖЕРТВЕННОЙ ОКРОПИ ОСНОВАНИЕ ЕГО! И совершила я по
сему: связала веревками своего полюбовника, тряпкой рот ему залепила,
крест по-быстрому из досок сколотила и гвоздями его ко кресту
прибила — распяла, как Отца нашего Небесного на Голгофе. И три
часа сидела пред тем крестом и вымаливала прощения за всю свою
темноту и греховность. А когда Егор душу Богу отдал, снизошла
на меня благостыня. Тогда-то и открылась мне Тайна Велия, которую
ношу в своем сердце, и замок навесила на свой роток, и ушла я
из мира неправедного и горького в пустынь далекую. А робенка я,
тогда зачатого, выносила, в муках на свет явила и отдала его в
безымянный Детский Дом. И с тех пор жизнь моя стала совсем другая:
стою постом и молитвою, ни страхов, ни надежды не знаю и укрепляюсь
духом в лучах света Фаворского.



Продолжение следует.

X
Загрузка