Моя история русской литературы №46. Дети или смерть!

А вообще-то, я отчасти понимаю Хармса: делать добро и, особенно,
всю жизнь писать для детей не так уж и легко. С непривычки может
и стошнить. Тут надо иметь очень крепкие нервы, как у Маршака
или же Михалкова, или же, на худой конец, быть каким-нибудь извращенцем-педофилом,
как Кэролл, а у Хармса с нервами было явно не все в порядке, да
и с психикой тоже. Не случайно ведь он закончил свои дни в дурдоме...
Кроме того, писать для детей—это все равно что обращаться к умственно
отсталым, потому что все дети гораздо тупее взрослых, ни фига
не знают, вечно все путают, так что выдержку и терпение надо иметь
просто нечеловеческие. Не случайно ведь только во времена сурового
коммунистического правления, и особенно в тридцатые годы, когда
над писателями висел дамоклов меч: либо пиши для детей, либо смерть,
— литература для детей расцвела в России пышным цветом, а как
только наступили первые либеральные послабления, все сразу же
пришло в полный упадок. Нет, сколько соплей ни размазывай по этому
поводу, а факты — упрямая вещь, и они говорят сами за себя! В
наши дни сказки и прочую дребедень, наверняка, сочиняют исключительно
законченные извращенцы, а милиция смотрит на это сквозь пальцы,
потому что хоть кто-то должен, в конце концов, заниматься воспитанием
подрастающего поколения, иначе ведь оно будет полностью брошено
на произвол судьбы. И тогда из этих полностью заброшенных и предоставленных
самим себе детей вырастут такие жутики, что мало не покажется.
Например, все знают, что игорный бизнес и проституцию тоже всегда
и везде контролирует мафия, и полиция точно так же смотрит на
это сквозь пальцы, потому что хоть как-то необходимо организовывать
эту среду и поддерживать там минимальный порядок, а полицейских
и для других, более благородных и понятных обществу, целей и то
с трудом хватает. Вот и приходится идти на разумный компромисс
с преступным миром...

Ну а о детской тупости я знаю, само собой, не понаслышке. Помню,
когда мне было лет примерно восемь, мамаше зачем-то взбрело в
голову обучать меня игре на фортепиано. Пианино специально ради
этого привез из-за границы отец — красивое темно-коричневое, из
настоящего дерева, клавиши цвета слоновой кости — дивное пианино,
настоящее произведение искусства! Внутри золотыми буквами было
написано его название — готическая вязь — прочитать было трудно,
хоть я тогда начала учить французский язык, поэтому буквы, в принципе,
прочитать могла.

Кстати, когда меня принимали в специализированную французскую
школу, в которую было очень сложно поступить, так как было очень
много желающих, отец даже специально надел свой капитанский мундир
и отправился беседовать с директрисой. Он произвел на нее крайне
благоприятное впечатление, и директриса решила сама побеседовать
с потенциальной ученицей, то есть со мной, чтобы удостовериться,
могу ли я у них учиться. Она очень ласково стала спрашивать, как
меня зовут, где я живу, задавала еще какие-то ничего не значащие
вопросы, и в конце спросила: «А сколько тебе лет?». И тут я в
ужасе поняла, что забыла, сколько мне лет, не знаю точно, я даже
лихорадочно стала считать в уме, но сбилась... Пауза затягивалась,
мое молчание становилось все более зловещим, а улыбка директрисы
все более натянутой. Отец уже побледнел, что у него всегда было
признаком ярости, мамаша пыталась что-то мне подсказать, и я,
осознав, что все-таки нужно хоть что-то отвечать, набрала в грудь
воздуху и, зажмурившись, пробормотала: «Не знаю точно... То ли
шесть, то ли семь... А может, и восемь...». Последнее я произнесла
уже самым тихим шепотом, потому что бессознательно почувствовала,
что восемь — это уже слишком, так как это была какая-то совершенно
невероятная цифра. В то же время, когда я посмотрела на себя в
зеркало, висевшее на стене в кабинете директрисы, то увидела там
такую невероятно огромную девочку, что и сама начала сомневаться
— а вдруг и вправду восемь? Лицо директрисы с накрашенными губами
склонилось ко мне еще ближе: «А в школу детей во сколько лет принимают?».
Это-то я знала точно, и меня тут же взяла досада — как это я сама
не догадалась. «В семь!» — в этом я была точно уверена. «Ну, так
значит сколько тебе лет?». «Значит, семь!» — по-прежнему не очень
уверенно ответила я, хотя уже чувствовала, что это правильный
ответ. Мамаша тоже облегченно вздохнула и взяла меня за руку.
Мы вышли из кабинета, потом на улицу, отец был мрачнее тучи и
всю дорогу возмущался: «Безобразие! Ребенок не знает, сколько
ему лет! Ее, кажется, приняли за дебила! Как такое может быть?».
Мамаша оправдывалась, а я все еще пребывала в состоянии ступора,
сумятица по-прежнему царила у меня в мыслях: я никак не могла
понять, почему это вдруг забыла, сколько мне лет. Правда в тот
день мамаша все равно купила мне пирожных, и мое настроение быстро
исправилось.

Еще, помню, я никак не могла научиться писать букву «ж» — эта
буква и по сей день вызывает у меня настоящее отвращение, слава
богу, что есть компьютер. А тогда — о, ужас — какие грязные фиолетово-жирные,
расплывчатые, похожие на огромных гадких тараканов буквы «ж» заполняли
целые страницы моей тетради. Все пальцы у меня были измазаны чернилами,
а буква «ж» все не получалась — я рисовала в ней слишком много
загогулин, и она получалась чересчур широкой, настоящая сороконожка.
Помню, как-то у меня даже ужасно разболелась голова, я почувствовала
сильную усталость, и мне чуть не стало плохо, а дома отец в очередной
раз набросился на меня с руганью за эту поганую букву.

Вскоре мамаша решила еще и учить меня игре на пианино — кто-то
сказал ей, что это занятие дисциплинирует ум. Но меня это совершенно
не привлекало — я и так после школы ужасно уставала, а тут еще
надо было сидеть на табурете и долбить пальцами по клавишам. Правда,
когда у меня впервые получилась мелодия «Жили у бабуси два веселых
гуся», я почувствовала бурный восторг и уверенность в собственных
силах, но чтобы продвигаться дальше, нужно было столько всего
долбить, учить все эти ноты, ключи, диезы, бемоли, так долго тренироваться
— меня эта перспектива просто ужасала. Два раза в неделю ко мне
приходила учительница, пожилая дама в очках, очень интеллигентная
и тихая. Сперва мне показалось, что она похожа на мою бабушку,
и действительно, какое-то сходство было. Но бабушка была очень
добрая, все мне позволяла и никогда не ругала, а вот учительница
музыки оказалась очень настойчивой и упорной — задавала мне уроки,
жутко сердилась, если я их не делала, и сразу же отправлялась
жаловаться мамаше. Меня она иногда ужасно раздражала, особенно
когда заставляла по двадцать раз долбить совершенно бессмысленные,
на мой взгляд, гаммы. Впрочем, долго все это не продлилось: в
конце концов, она отказалась от уроков и заявила мамаше, что я
слишком тупая и ленивая. Да и родителям надоело со мной сражаться,
и про пианино вскоре все забыли. Оно долго еще стояло в углу комнаты,
а потом его продали.

Д. Хармс

И только много позже я узнала, что моя учительница музыки, оказывается,
была сестрой Бахтерева, поэта из ОБЕРИУ... Хотя и Хармса я тоже
узнала гораздо раньше, чем это неблагозвучное и труднопроизносимое
слово. Его короткое и звучное имя очень легко запоминалось, кроме
того, я очень часто читала его книжку про самовар Иван Иваныч.
А иногда в детских журналах мне попадались другие его стихи, и
там даже я увидела как-то и портрет самого автора: высокий, тощий,
как жердь, мужик, в идиотской шапочке, похожей на шлем, с изогнутой
трубочкой во рту, дебильным курносым носом, почти, как у меня,
и еще с каким-то дурацким полосатым шарфиком на шее. Этакая разновидность
дяди Степы: беззаботный интеллигент на прогулке. В то время этот
персонаж вызывал у меня сильнейшую неприязнь. Я даже зачирикала
его черным карандашом, чтобы не видеть — так я обычно поступала
всегда с картинками в книжках, которые меня раздражали. А больше
всего меня раздражали: девочка Лялечка, жертва диких зверей из
книги про Крокодила, Ванечка и Танечка, сбежавшие в Африку, а
также жирный бородатый мужик с обрезом из книжки про Павлика Морозова...

В детстве я вообще ни одну мысль до конца додумать не могла, и,
кажется, эта особенность психики у меня сохранилась до сих пор:
только начинаю о чем-нибудь думать, и почти сразу же у меня все
в голове так расплывается, расплывается, словно туман какой, и
по-своему это даже приятно, потому что постепенно меня начинает
клонить в сон, а я больше всего на свете всегда любила спать.
Раньше я еще очень любила есть, особенно булочки разные и пирожки,
а теперь есть мне надоело, так что больше всего мне нравится спать.
Я бы так всю жизнь и спала, наверное, но вот не удается: вечно
меня все дергают, мешают, тащат куда-то. Хотя внешне я всегда
хотела выглядеть собранной и энергичной. Может, иногда мне это
даже и удавалось, но я не уверена. Стоит мне посмотреть на себя
в зеркало, как я вижу там такую расплывчатую физиономию, на которой
как будто навсегда отпечаталась подушка. Раньше меня это очень
огорчало, можно даже сказать, в депрессию повергало. А теперь
плевать! Просто теперь я уже так много на протяжении своей жизни
видела фотографий и портретов разных людей, в том числе и писателей,
что поняла — не так уж страшно иметь такое лицо, как у меня.

З. Гиппиус

Однако я очень отчетливо запомнила то потрясение, которое я испытала,
когда впервые увидела портрет Зинаиды Гиппиус. В первое мгновение
я даже испугалась, причем довольно сильно. И еще долго эта дама
внушала мне сильный страх: такая строгая стильная, красивая, интеллектуальная,
худющая, прямо иссушенная, да еще с сигаретой и поглядывающая
на весь мир свысока. После того, как я увидела портрет Гиппиус,
мне окончательно захотелось зарыться под одеяло, закрыть голову
подушкой и спать, спать, спать!

И больше всего меня бесило то, что я никогда, никогда не смогу
стать похожей на Гиппиус, даже если от меня вообще останутся кожа
да кости, как у узников Освенцима. Иногда, в состоянии депрессии
я вообще переставала есть, ну разве что самую малость ела, чтобы
хоть как-то поддержать жизненные силы. Но даже когда я становилась
очень и очень худой, я все равно не находила в себе никакого сходства
с ней.

Постепенно, впрочем, эти мои ощущения утратили свою первоначальную
остроту, а потом Гиппиус и вовсе перестала меня интересовать:
после того, как я прочитала внимательнейшим образом ее дневники,
где она, среди прочего, описывала и свой роман с Савинковым. То
есть не совсем состоявшийся роман, а, можно сказать, виртуальный.
Однако она писала там об одном волнующем моменте, когда что-то
могло между ними случиться: прерывистое дыхание, шепот, дрожание
рук, — но... ничего не случилось. Гиппиус что-то не так сделала,
не так посмотрела, что ли... Однако меня она все равно после этого
совершенно перестала интересовать, даже не знаю почему, но это
именно так. Просто я представила себе, как плотный господин, с
наклонностью к полноте, каковым, судя по портретам, был Савенков,
и утонченная стильная дама, сцепившись в жарких объятиях, по дороге
натыкаясь на буфеты и круша дорогой хрусталь, хрипло дыша, продвигаются
по направлению к постели... И все! Больше я так я и не смогла
избавиться от этой картины, и у меня в сознании так навсегда и
застряли эти крепко сцепившиеся Гиппиус и Савинков... Хотя сам
Савинков мне тоже в общем-то всегда нравился. И я потом даже взяла
строчку из его стихотворения для фестиваля декаданса в качестве
девиза: «Морали нет — есть только красота!».

Моя история русской литературы:


ВСЕ ПУБЛИКАЦИИ

X
Загрузка