Миссис Рёскин

Это один из лучших критических текстов, прочитанных мной. Я даже
не знаю, эссе это, исследование или аналитическая статья. Сам
Кузьминский рассказывал, что сделал этот текст для журнала «Вопросы
литературы», то есть, видимо, сам автор считает его по-научному
точным и методологически корректным. Всё верно, всё именно так
и обстоит. Это только стороннему наблюдателю может показаться,
что логика изложения данного текста прихотлива, и настояна на
порхании самых что ни на есть непрямых ассоциаций, ан нет. В тексте
Кузьминского всё точно, как в аптеке, той самой, что испокон стоит
на ночной улице.

Текст публикуется с любезного разрешения автора.

Я слышу
не то, что ты мне говоришь, а голос.

Иосиф Бродский

Я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты.

Иван Жданов

Зима. Но водопад Гленфинласа шумен и жив, На береговых скалах
– твёрдая прозрачная плёнка; к вечеру она тоньшает, однако за
ночь брызги опять намерзают на цветную структуру камня. Старик,
осознавший себя стариком, тяжко преклоняет колени, тянет пальцы
к узорному минералу, знакомому наизусть, скопированному, прописанному
до завитка, до выщерблины в часы давних, летних этюдов. Подушечки
натыкаются на прохладную преграду. Миллиметра полтора, не больше.
Матовые царапины поперёк орнамента натуры. Мокрая стружка под
ногтями.

Впрочем, вряд ли Рёскин возвращался на шотландскую дачу после
1853 года. Бдения в пустом доме, где некогда двое равно возлюбленных
им, юноша и женщина, вдруг увернулись от объятий, встретили нежность
мучительной пощёчиной, — это слишком. Даже для виднейшего арт-критика.

В то лето молокосос написал его портрет — в полный рост на фоне
водопада. Дряхлое лицо смотрит с холста. Рёскину было всего тридцать
четыре. Пригретый за пазухою сквернавец ещё тогда, выходит, осознал
его стариком.

Джон Рёскин добился европейской известности в двадцать семь лет.
Вышел второй том капитальной монографии «Английские художники»;
колонки и рецензии в серьезных газетах подпитывали репутацию бунтаря
и оригинала, приверженца естественности в искусстве и гонителя
академических косностей. Для полного счастья недоставало конкретных
фактов худпроцесса, подтверждающих верность его концепции. Викторианский
живописец середины XIX века — довлел кровный, завоёванный
сэр Джошуа Рейнольде, бурбон, ремесленник, Лактионов и Вадим Полевой
в одном багровом лице.

Выпускников училища при Королевской академии, которые по мальчишеской
любви к тайным обществам, страшным клятвам и хриплым шёпотам при
свечах объединились в Братство прерафаэлитов, Рёскин углядел не
сразу. Но, углядев, вцепился, словно слезоточивая пиявка. Букет
обзорных статей, пространные послания каждому персонально. Наконец
торжественное личное знакомство: с такой физиономией декан филфака
Иван Ф. Волков читал невеждам вступительную лекцию о вопрекизме
и благодаризме, пуще нажимая на вопрекизм.

Будучи одержим идеей рассудочного воздействия на творческий акт,
Рёскин всё же обладал неплохим эстетическим чутьём и быстро выделил
среди новонабранных учеников самого талантливого. Им
оказался Джон Эверетт Миллей; к нему-то критик и применил крайнюю
степень воздействия: путался под ногами, распевал дифирамбы, а
потом пригласил на лето в Гленфинлас, дабы лепить зрелого мастера
в интимной обстановке. Молодую супругу Рёскина звали Юфимия (Эффи).
Миллей рисовал мужа и жену вдвоём и поодиночке; все вместе они
отправлялись на этюды, и юноша разрешал мэтру править свои наброски,
если акварельная соломинка торчала из гнезда не под тем углом
или крапинка на яйце помещалась в миллиметре левее.

В августе Миллей отблагодарил хозяина за науку парадоксальным,
но и весьма органичным способом: увёл у того жену. Нервная, грязная
история, достойная скорее 50-х годов нынешнего столетия, нежели
минувшего.

Всего печальней, что практика прерафаэлитов вовсе не основывалась
на подражании природе, как ни силился Рёскин их в это русло затолкать.
Россетти, Миллей и Холмен Хант вообще не укладывались в единое
русло; термин «течение» тут, строго говоря, неприменим. Близость
стилистик возникла из-за сверстничества: люди одного возраста,
существующие в пространстве одной эпохи и нечаянно сходные не
эстетически даже — психически. Неважно, кто из них (видимо, опять-таки
Миллей) первым ощутил значимость двух, казалось бы, чисто формальных
приёмов: а) источник освещения, вынесенный за пределы картины
и б) десимволизация жестов персонажей. Главное — приёмы были восприняты
с ходу, с разбегу, ибо их эффект соответствовал устройству нервной
системы одарённейших членов братства, тончайшим особенностям их
совести, зрения, интуиции. И то, что сделанное прерафаэлитами
за два с половиной года, в течение коих они повзрослели и оттого
навсегда разошлись, стало эталонным изводом авангарда, поразительным
предчувствием искусства, каким оно станет аж через полвека, легчайшим
рывком вперёд, вверх, за пределы логики и контекста — ни капли
не удивительно. Авангарду глубоко безразличны и традиция, и новаторство.
Авангард — твоя и только твоя ощупь, твои дыхание, кожа, кровь.

В лондонском доме на углу Кливленд- и Гауэр-стрит подросткам являлся
мир далёкого будущего. Мир эпохи модерна. Это они были первопроходцами.
Не Бердслей, не Климт. Они очутились в разрыве времени; и замерли
в восторге и страхе; и не умели объяснить себе, что происходит.
Но уж и не Рёскину было им объяснять. Теоретик проектирует. Художник
провидит. Всё его тело, с рукою, скользящей вдоль холста, с горлом,
набрякшим от песен, с сердцем, задающим строчке запальчивый ритм,
— отраженье вдруг ставшего зримым, но понятным не ставшего. Жест
осмыслен, но нимало не значащ. Тёмен для идеологов, чей ленник
— знак.

Поезд ушел; свистнул напоследок и скрылся. Теперь любой либеральный
критик сумеет заявить, что метаметафористы начала 80-х отреклись
от собственной судьбы. Впрочем, если кто-то скажет, что им посчастливилось
оседлать судьбу, это будет столь же справедливо. Потому как судьба
предстала пред их очами в привлекательном обличье умницы, краснобая,
эрудита Эпштейна. И судьба была очень грустна. Со всех сторон
незавидна, увы.

Они обнаружились в Москве ещё до того, как утекли 70-е. Иван Жданов:
провинциал, влипший в диссиду и самиздат тогдашнего журфака, впервые
открывающий Мандельштама и Пастернака и заново — Есенина. Он
сидел в читальном зале на Моховой и измышлял новую метафору, как
безумцы измышляют велосипед. Велосипед Жданова получился малокомфортабельным
для седока: педали и, соответственно, колёса не крутились. Но
велосипед умел летать. Алексей Парщиков: заносчивый юнец с сельскохозяйственным
уклоном. Сочинял протяжённейшие в ширину и высоту поэмы, которые
не были похожи на стихи, потому что их нельзя было прочесть любимой;
девушка не то чтоб засыпала, но разозлиться могла. Парщиков профессионально
и ловко работал не со словом, а с крупными массивами слов. Стансы
у него выполняли роль лексем, включались в метафоры, в оксюмороны,
в метонимии. Рубаха-парень Александр Ерёменко, чью трагическую
иронию впоследствии изнасиловал легион мелодрамных иронистов.
Волоокий Сергей Соловьёв, проживающий на крымской вилле среди
ланей и павлинов, пишущий о любви так, как если бы то была смерть,
и о смерти — как о знакомой оленихе. Владимир Аристов: спокойный
юноша из дома с кариатидами, создатель псевдонаучной концепции
«внутреннего пластического театра»; его наркотические, намеренно
неуклюжие стихи тяжелее всего ложились на извилины редакторов
и внутренних рецензентов.

Я уверен, что никого из них не забыл.

Статья М. Эпштейна в «Вопросах литературы» (1986, № 5) называлась
«Поколение, нашедшее себя». На самом деле это Эпштейн отыскал,
наконец, поколение, чтоб выпестовать по своему образу и подобию,
чтоб наложить на живых загодя приготовленную и неотразимо красивую
схему. Он не был бы теоретиком, если б не попытался так сделать.
Распространить себя не только в прошлое (Гете, Монтень) — в будущее.

Года через два, когда стихи «найденных» пробились в печать целиком,
строфы, цитированные в трудах бунтаря-культуролога, фосфорно вспыхнули
на малоформатных страничках: источник света протиснулся в центр.
Мерцающее запястье приспособили под кронштейн. Матрица мифа подменила
реальную историю московской метапоэзии.

Её нельзя назвать течением: влияние и единство осуществлялись
не на уровне текстов. На уровне нервов. Разговоры о традициях
украинского барокко, итальянского герметизма и американской language
school пошли потом; в сущности, помянутые юноши страдали почти
полным невежеством в области поэтических мод, давних и новейших.
Сделанное ими не поддавалось интерпретациям. Они не являлись ничьими
вассалами. И обложить их податью удалось не сразу.

а) Ревность старше любви. Иоанн моложе Матфея. Человек умирает
и отдаёт себя миру не посредством дискурса (совести), а посредством
молчания (жеста).

б) Слово — ложь. Не потому, что затрёпано лозунгом; не потому,
что вначале был логос, интуиция-знание, а коммуникативные звуковые
комплексы слепились позднее; не потому, вне «потому». Слово —
ложь, язык — инструмент, а не мастер, светоносный источник всегда
за пределами поля зрения. Призвание поэта — не совершенствование
языка, но хитрая борьба с ним: иногда ты усыпляешь его бдительность
с помощью размера, рифм, метафор — и вдруг, не давая опомниться,
резко, мощно бьешь в солнечное сплетение; а иногда он наваливается
на тебя всей тушей и, как алкоголь или шизофрения, говорит твоими
устами, выталкивает, расплющивает «я».

Как, выдохнув, язык

Выносит бред пословиц

На отмель словарей,

Откованных, как Рим!

В полуживой крови

Гуляет электролиз —

Невыносимый хлам

Которым говорим.

Это не ты... Это не мы —

перемол морзянки,

Хруст во рту от стеклянных знаков.

И диким кажется, что колокол

похож на звон ПО КОМ,

Что мир похож на БЫТЬ ИЛИ

НЕ БЫТЬ,

Что миг похож на ГРУСТНО

И ЛЕГКО

И что любить тебя похоже

на ЛЮБИТЬ.

Это не ты, не ты, ведь кто-то уже ведет тебя за собою, кто-то
странный, почти не различимый в дымке зазора миров — трепещет
бесплотной и тёплой ладонью. Ты был мудр и начитан, отзывчив и
сложен; умел сочинять стихи. Но в этой действительности твои уменья
и свойства сделались пылью, мелочью. Аксиология пошла на кувырок.
Точно младенец, ты не понимаешь, куда ступить, чтоб не переломить
лодыжку, сколько воздуха вдохнуть, чтоб не выжечь слизистую, о
чём говорить с чужими, чтоб не обидеть их или не рассмешить- Красный
карлик тлеет над горизонтом, острый прозрачный ветер сверху вниз
течёт по лицу. Страх. Восторг. Ты здесь лишний, но ты уже не хочешь
обратно, и ласковая ладонь увлекает тебя всё дальше и дальше от
порога. Вглубь.

Дверь, сквозь которую они прошли без возврата, так и не найдена.
Голоса никому не слышны. Парщиков и Жданов умолкли сами — в разных
странах и по разным причинам. Книга Ерёменко — полное собрание
сочинений в тонком томике на газетной бумаге — слишком непрезентабельна,
чтоб её купили даже и с лотка ЦДЛ. Владимир Аристов, пострадавший
меньше иных (Эпштейн его не больно жаловал), пишет всё лучше –
поэмы, новеллы, киносценарии, — однако тексты его, как и прежде,
внятны немногим.

Те, кому нужны были другие дверь, окно, стена, существуют и в
отсутствии метапоэтов. Но — порознь, у них как бы отнято ядро
притяжения/отталкивания. Вектор скорости, центробежной ли, центростремительной.
Геннадий Айги окончательно отвернулся к фольклору, бросил курить,
не получил Нобелевской премии. Иосиф Бродский её давно получил;
но удостоился этой награды и младший друг Бродского, замысловатый
карибчанин Дерек Уолкотт — каковой случай заронил в маловеров
сомнение: а не переплюнул ли автор «Тринидадской Елены» творца
«Римских элегий»? Задыхается в верхних слоях гиперфутуризма Виктор
Соснора — скоро ли услышим осенний крик ястреба, привет пустот?
Аркадий Драгомыщенко как ненавидел читателя, так и продолжает
ненавидеть, благодаря чему скоро добьётся статуса университетского
поэта, первого в наших краях. Там же, в безымянном Ленинграде,
мерцает чёрным Елена Шварц. И белым в ответ в Москве — поразительная
Вера Павлова. Однако ответ этот фиктивен. Евгений Воз...

Наверняка я кого-то забыл.

Стихи сочиняют десятки тысяч мирных российских граждан; счастливчиков
печатают толстые журналы, да и издательские крыши вот-вот встанут
на место. На прилавках появятся свежие сборники. Поэзия страны
функционирует бесперебойно. Поэзия, что суждена стране в последней
Четверти XX века, мертва. Если б только в Эпштейне было дело.

Юрий Арабов, моложавый литератор, смахивающий на В.В.Маяковского,
переключился на мифолого-политические статьи. После августа 1991-го
опубликовал одну, где Б.Н.Ельцин объявлен существом высшего порядка,
посланцем данииландреевских сфер, кем-то сродни, что ли, Моцарту.
Это сильнее окуджавской эпиграммы на Хасбулатова. Стихи Арабова
— по курьезному совпадению, очевидно, — стали впятеро хуже. Зато
их возами печатает престижный журнал с обложкой цветов российского
знамени. Посидеть с богом за столом — уже хлеб. Послушать скрипача
слепого. «Хотя, идя к Солженицыну, я бы всё же надел чистое бельё»
(интервью «НГ» от 25,11.93). Всё же — хотя.

После самоубийства Лиззи Сидл, бессменной любовницы и модели,
Россетти затворился под отчим кровом, среди тропических гадов
и опиумных облаков. Холмен Хант превратился в религиозного фанатика,
знай скитался по Палестинам и малевал душные тяжёлые холсты-эмблемы.
Мидлей дослужился до президента Академии, стал баронетом и арбитром
буржуазных салонов. Он и леди Юфимия жили долго, счастливо, но
умерли не в один день. В работах сэра Джона навязчиво повторялся
мотив супружеской неверности: скрежет ключа в замочной скважине,
некрасивая встреча на скачках с обманутым мужем. Он был и вправду
талантливей братьев: помнил, что жест персонажа необходимо десимволизировать.
Но так и не догадался — зачем. Зима.

Рёскина вы можете встретить на производственно-художественных
курсах, основанных Уильямом Моррисом. Он читает сознательным рабочим
лекции: искусство-де призвано передвигать общественный прогресс.

Последние публикации: 

X
Загрузка