Комментарий | 0

Живые на кладбище

 

    

 

 

      Мчимся в коридоре скал под узким слепящим клинком южного неба. Кромсая движение проскакивают мимо дорожные знаки. С яростным и кратким взрывом – стремясь утянуть нас назад, в пустоту наших пронёсшихся жизней – улетают встречные автомобили.

      Вдруг скалы упали и небо, обернувшись морем, вымахнуло под самый край дороги. Натяжение скорости сразу ослабло и, кажется, лишь ничтожность ещё нескольких километров асфальта помогла донестись нам до того ближайшего места под небом, где люди оборудовали себе отдых.

      Голос волн здесь уже навсегда потонул в громе репродукторов, установленных специально повыше – на столбах и крышах гостиниц, чтобы даже в дальнем уголке посёлка никто не выпал из той курортной мешанины жизни, ради которой доехал сюда. По всему берегу бессмысленно глядят в себя на стендах чёрные буквы: «Купание запрещено», «Пляж заражён». Все лезут в воду, и словно сама жара вздула набившуюся между волнорезами людскую плоть; ...отдыхают толпами, радостно добавляя к невидимой заразе кучи бутылок, объедков и разного мусора. Однако, если потолкаться здесь подольше, то можно ощутить, как само исчезание дней мимолётного отпуска не даёт ни передохнуть ни опомниться и всё гонит и гонит людей с транзисторами на отравленный пляж и с пляжа, толкает в рестораны, бары, а когда настанут сумерки – в неистовом ритме трёт друг о друга на одной танцплощадке, на другой, третьей, пятой... А дальше: их всплески слышим сразу одновременно, оказавшись высоко на холме, с которого виден весь как фосфорная клякса посёлок. Тут, на окраине, они глохнут в пространстве между бесконечно прошедшим и нынешним, это пространство здесь почти вещественно: оно словно густеет в монотонный и медленный ветер, или один лишь, чуть уловимый звук его, в котором тут же гаснут, моментально гибнут все обычные звуки и шумы людей. А на вершине холма бетонный столб, приблизившись слышим: на его углах ветер тянет сильно; не тот вихрь, с которым мы неслись между скал, однако в его постоянстве ощущается такая мощь, что если постоять дольше, он может услышаться далёким гулом потухшего вулкана.

      Спускаемся с холма по другую сторону от посёлка и замечаем, что идём меж крестов и надгробий. Сгущающиеся сумерки всё глубже погружают их во тьму, которая всегда тревожит и напоминает о смерти.

      А днём кладбище выглядит куда веселее, можно сказать, даже празднично. Среди кипарисов по склону пестрят ограды, кресты светятся голубым, серебристым, жёлтым, зелёным... Дорожки подметены. Заброшенных могил не видно. Даже на самой вершине старинные растрескавшиеся татарские могильники с арабскими выпуклыми буквами на плитах – и те аккуратно прибраны.

      На одной из могил старуха прикапывает саженцы туи. Внешность необычная: крючковатый нос, припухлости на скулах, холодные бесцветные глаза, голова как у пирата лихо повязана полотенцем.

      – Уже десять лет не живу – не сдыхаю, – вдруг говорит старуха. – Живым помогать – силы нема. Так хоть помёршим! А больше уж не годна ни на что! Кто придёт сюда, до своих – пойду, блины спеку, вместе помянем. Но как солнце зайдёт – всех гоню. Я не верю ни в Бога, ни в чёрта, но на кладбище после солнца – самая нехорошая примета. А днём вот прикапываю: чья могила – неизвестно. А вон и ещё могилки – сироты. Кто ж последит, как не я? Это мой христианский долг. Сама…

      Недоговорив, старуха внезапно кинулась к ближайшему надгробию и, скрючившись, затаилась за ним: внизу у калитки появился человек в мятом костюме, когда-то светлом, но уже давно затёртом, сально-сером, с орденскими планками на пиджаке. Человек озирался по сторонам и, суетливо подтягивая вывернутую как кочерга, набок, негнущуюся ногу, словно она изначально, ещё с рождения, была приставлена неверно, а уже только потом перестала сгибаться, пошёл… пошёл… вверх. Остановился. Снял фуражку, перекрестился ею. Ещё раз оглянулся и, никого не увидев, потянулся к ещё не обсохшему холмику земли... Но отчаянный вопль чуть не свалил старика. Он потерял равновесие, как будто могильная земля провалилась под ним и, не оглядываясь, словно визг не к нему, поспешил назад.

      – И нахрамывает тут! И опять нахрамывает! – вопила Анастасия Тимофеевна, издали целясь ему в спину палкой. – Знает, знает, куда придти! Устроил себе забегаловку! Нарочно буду сторожить до солнца! Похромаешь тут после похорон! Собак Кирилловых пущу по кладбищу! Они тебе кости-то растигают! Пьяницы чёртовы!

      Две старческие фигуры неуклюже, ужасно медленно, поочерёдно грозясь друг другу палками – одна молча, не оглядываясь, другая, визжа проклятия – двигались вниз меж кладбищенских могил. Наконец старик добрался до калитки, хлопнул ею и захромал по пыльной дороге.

      – Нехай, твою мать… – Тимофеевна застряла между изгородей, и хрипло, почти задыхаясь: – Ща мужья ишачат, напиваются с зарплаты, жёны грызуть их с потрохами, едять их. Зачем? Лишь бы на дороге не валялся, а так: ешь, пока рот свеж, завянет – ничто в рот не заглянет! Нехай, пейте, но не за счёт упокоенных. У них не дам ничё отымать!

      Но вот она уже у той могилы, где не повезло ветерану, и поднимает стакан, сперва посмотрела на солнце, сквозь свет, а потом клюнула носом в него:

      – Водка!

      И вот стакан уже опять на земле, на тарелке, и ещё дрожит в нём прозрачная жидкость, а сама она мрачно смотрит на нас:

      – Сами пили на поминках и ему принесли. А ведь Валерий – ребёнок. Он и не пил ни разу. Зачем тогда додали водку ему? И что ставить над ним? То ли крест, то ли звезду? Привезли убитого. Звезду поставят.

      – Гляньте, какая я стала никудышная! Во! – говорит она уже у себя дома, лёжа на кровати и прикладывая ко лбу намоченное разбавленным уксусом старенькое полотенце. И действительно, лицо всё серебрится мельчайшими каплями влаги, холодные глаза ввалились, губы посинели.     

      – На огороде с картохой чуть поелозила, и уже ноги замлели и дыхать нечем. Сын помощи не окажет. Сознание терять стала. Один раз грянулась – так прямо на палец, связки и полопались все. И так нежненько хрустнул, зараза! У сына – жигуль. Просила свезть до больницы – и то отказал. Машину словил, а сам – не. Не отвёз. Некогда ему значит! Только приказывать очень способен. Да мне не обидно: так и так через год преставлюсь. Уже платьице себе сшила синенькое с белой оборочкой вот тут на воротничке, иконку припасла. В сундучке всё. Место на кладбище уготовила. И денег скопила. Всё уже...

      Жалко бабку и хочется с сыном поговорить…

      – Что же вы матери своей не поможете? – спрашиваем Кирилла. – Ведь невозможно ей одной с хозяйством-то...

      Кирилл плавит бруски свинца в особой жаровне, из которой свинец каплями вытекает в воду, тут же превращаясь в дробь. На обеденном столе целая гора дроби и кажется уже всех зверей в Крыму можно уничтожить таким количеством.

      – Ага, ей поможешь! Я её, по правде говоря, избегаю! – говорит голос Кирилла из-за горы дроби. – Что-нибудь не так скажешь случайно, или что-то не так поймёт – так даже за самую мелочь трепать станет. И где же силы гребёт столько? Вот сказал ей, что надо бы доски перебросить, чтоб проще бельё было вешать. Думал, она своих отдыхающих попросит. Так она нарочно сама перетащила и только после этого велела мне смотать проволоку и больше бельё на её половине не вешать. Только вы ей ничего не говорите!

      – А нам она, наоборот, показалась такой доброй! Последние силы кладбищу отдает…    

      – «Доброй»! Не знаю, на кой ей далось это кладбище. С внуками б лучше сидела, чем со жмурами…

      Во дворе за столом под деревом Анастасия Тимофеевна боком, словно на минутку, пристроилась на скамье и стала скрести на тёрке копчёную колбасу.

      – Кури! Кури! Кури! – певуче позвала она цыплят. – Если жрать не давать – подохнут все. Вот я и кормлю их каждый день, – схватила горсть тёртой колбасы и раскинула по земле. – Пусть попробуют, – оставшуюся колбасу принялась есть сама. – Что себе – то и им: пользуются, что бабка без зубов. В войну староста зубы повыбил. Передали ему, что у меня партизан раненый – он и нагрянул: «Ты человека прячешь!» – Нет у меня никакого человека, – отвечаю, а сама-то на лавку бухнулась: вдруг забыла, что день назад закопала его в низинке у старой могилы. Там земля без камней. «Сейчас найдём», – говорит. Пошли искать. Тогда только и вспомнила, что его уже целый день как нету. Вот как страх память выел. Потом вернулся и чтой-то на меня смотрит не такими глазами. Нервная система потому что: то живо как надуется и так что не сразу, но ровненько, а потом как-то комком, шишкой, как фасолина… а потом схватил винтовку у мальчишки-полицая и как мне по хлеборезке – бах! Прикладом. Уклоняться, нельзя, нет! А то пристрелил бы совсем. И много зубов тогда повыбил. А тут вижу в нашей газете его харю. И по радио симферопольскому на весь Крым передали, у меня ещё репродуктор висел большой, чёрный, как сковородка: всем, кому он какое зло причинил, явиться в Симферополь на суд. Зря только обрадовалась: на два дня после суда газета попалась, и объявления не слыхала! Не знала! – и вдруг, заработав перед своим лицом скрюченными пальцами, Анастасия Тимофеевна завопила: – Я б ему там все глаза выжрала! Не оторвали б!

      – А мальчишка-полицай – тоже наш был?

      – Наш, наш! Немцы говорили, наши творили! И сейчас всё то же творится! Вернулися назад татары. Притулили на краю посёлочка палатки, никого не трогают. А первым делом прибрали наверху свои могилы. Я их тогда сразу же зауважала. И вдруг какая-то сука: ла-ла, ла-ла – языком своим по посёлку, что один из них десять кило сахара в магазине получил, а положено только два в одни руки. Потом милиция… Хотели их всех за ноги, за руки в грузовик покидать и отвезти всё равно куда. Э-э, не выйдет! Татары окатились бензином и спички держат: «Наши предки здесь жили, а мы сгорим здесь!». Вот. Стояли так долго. Но менты всё ж отступились. А ночью кто-то ломом загубил две татарских могилы. Там, наверху, где три кипарисины. Эх, не поленилась! Как пошла по посёлку и в каждой хате сказала: кто кому хочет ножик в пузо запхать – пхайте, может, на то и рождены были, я не ведаю, но чтобы могилы крушить – это ж какая злоба! Это ж трагедия уже такая, что некуда дальше! Вот. И, значит, сказала: если кто разбой или скверну мне на могилах учинит – на того всех собак Кирилла из клеток пущу. Такую охоту заделаю – кишок никто не соберёт. С тех пор больше ничего не поломато, ничего не отодрато!

      А собаки у Кирилла действительно совсем бешеные: расчётливо воспитаны человеком так, чтобы редкая свобода была им только кровавой охотой на зверя; и уже давно – всё, что за решёткой, для них значит терзать и рвать. Заметив на холме очередную процессию, собаки начинают бросаться на решётки; тесные, поставленные одна на другую, клетки ходят ходуном и с грохотом валятся на землю... А тут же, совсем рядом, скорбные несчастные лица людей, полные бессильного страха, что не могут узнать любимого человека в последнем его изменении. И Анастасия Тимофеевна тут же среди них, бормоча что-то, уже помогает прижить в свежую могилу цветы.

      – Где увидишь человека добрым? Только здесь. Вот отыми у меня кладбище – не выживу, – иногда говорит она с той безысходной жалостью к людям, какая просыпается в нас со слезами лишь к бессилию покойника.

      А иногда вдруг скажет с безжалостной и уверенной надменностью:

      – Где увидишь человека добрым, как не на кладбище! – и сейчас слышим даже злорадство: мол, там, за оградой, от вас добра уже не дождёшься, а вот здесь вы и попались мне со своими немощными слезами. Я-то могу любить не себя, не других, а то, чего нет…

      Бесполезно тут возражать или спорить с ней: кажется, что движется она среди могил, говорит или просто смотрит на нас как бы не своей силой, так что невольно начинаешь всё осязать тем же, что живёт в ней и глядит из её лица, неважно, ответит она вам или нет; и тогда даже обычный лай собак с её двора вдруг свирепо и гадко вцепится в самое существо вашего горя, отняв последние силы. Вам покажется, что они чуют сейчас вашу слабость, вашу именно человеческую слабость: ибо, в отличие от животных, мы каким-то дьявольским роком обязаны не только помнить и множить опыт зла своих предков, за что расплачиваемся уже всей залитой, пропитанной ядом землей, но и чтить их за это обрядом похорон и даже слёзы свои должны назвать любовью к ним, когда прольются они от муки и страха, что нету её, и уйдём с кладбища только с чувством неразгаданной тоски и бессилия – от чего они, звери, всё же избавлены и сейчас захлебываются в клетках ненавистным ко всякой слабости лаем.

      – Страшный человек! – говорит соседка Анастасии Тимофеевны. – Её тут все боятся! Только по-хорошему с ней и можно, буквально вынуждает. Однажды я привязала корову там, где она своих гусей обычно пасёт. Подошла ко мне, приказывает: «Убирай своё животное!». Я говорю ей: «Нет! Что ж из того, что тут твои гуси пасутся? Вот если мой скот к тебе в огород придёт, тогда и командуй». Короче, не уступила ей и одного её гуся чуть ногой в сторону. Что вы думаете? Прибегают ко мне соседи, говорят: «Твоя корова взбесилась!». Побежала и вижу: кричит, прыгает, изо рта пена, к себе не подпускает! И что она с ней сделала? Конечно, не пойман – не вор! Соседи тоже – никто не видел.

      Анастасия Тимофеевна останавливается у деревянного невысокого надгробия с прибитой к нему пятиконечной звездой и говорит нам:

      – Вот его у себя на чердаке скрыла от немцев. Партизан. Отряд отступал и его оставили мне необстрелянного, недобитого. А он всех пережил: их в следующий день перебили. Уж после них на чердаке в моих руках преставился. Весь бок чёрным гноем разлился. Да всё равно его б уже ничто не поправило. И я его своими руками здесь ночью зарыла. Если б староста увидал – вместе в этой яме лежали б сейчас. Неглубоко он совсем, и метра не будет! Вот он! Вот он! Весь он здесь и сейчас! И сейчас есть! Всё мне тогда передал! Когда умирал – говорит: «Тебе ещё долго жить, иди ко мне, иди, не бойся!» – я нагнулась, а он меня как схватил, да как прижал к себе, и ухо прямо к губам своим и долго-долго в самое ухо учил как мстить через животных! Разных секретов передал, как мстить за зло за то, что я, рискуя собой, спасала его! Через животных. Передал и умер сразу почти. Я только один раз попробовала, когда надо было. На корове. И взбесилась корова. Ничего никто поделать не мог. Один только раз применила. В награду за то, что спасала, передал он мне это...

      Увидим на миг, как ветер сорвёт с могил ворон, и, неподвижные, увеличенные взмахами крыльев, они покажутся против ветра тяжёлыми и чёрными, как индюки...

      – Что, по-вашему, сильнее: добро или зло? – спрашиваем Анастасию Тимофеевну, сидя вместе с ней на кухне за столом.

      – Зло сильнее!!!

      – Почему? Вот вы, с одной стороны, говорите, что все плохие, а сами, чуть что – и тоже готовы зло причинить. Разве от этого кто-нибудь станет лучше?

      – А от добра станет?

      – Конечно. Например, вам кто-нибудь сделает плохое, а вы ему, наоборот – хорошее. А потом это так и пойдёт по цепочке от одного к другому. И окажется, что сильнее добро.

      – Не окажется.

      – Почему же?                                                                                                                                                    

      – Не поймут. Если зло не понимают – добро тем паче не поймут. Если б зло понимали, оно б и не нужно было. И никогда добро по цепочке не пойдет.

      – Ну, если так говорить, то естественно не пойдет.

      – Хе! Говорить! Как раз если только говорить о добре, может тогда-то и пойдёт! А вот если делать его – тогда и не двинется. Потому что зло им кормится! И я б хотела не делать, не делать добра, но я не в силах! Я последнее, дура, отдам, если попросят. Соседка всегда: то ей дай, это. Вчера сала опять просила борщ зажарить. Я даю, мне не жалко. Но сама про себя думаю: что б ты подавилась этим салом моим! Один чёрт, как была жадюгой, так жадюгой и останется. Так уж лучше дать, коли без разницы. А сама подумаю: что б ты подавилась им.

      – Но ведь не все же жадюги.

      – Правильно. Поэтому кто мне столько добра сделает, – Тимофеевна показывает руками ширину плеч, – я столько добра сделаю, – и разводит руками чуть шире. – А кто столько зла сделает, – показывает ноготок, – я ему во-о-о сколько зла сделаю! – раскидывает руки во всю ширь. – Не поверите, но за доброе дело даже немца во время войны спасла. Когда жрать им не стало чего – пошли по всем дворам наших животных резать. И этак, знаете, нахально, будто это мы у них наших животных упёрли! Будто они все их, эти животные-то... А у меня в сараюхе свинья с курицей жили, свинья шебутная такая, а курица немного контуженая была. Свинью штыками закололи, кишки долой и дальше. А я-то скорей, пока не вернулись, по всему брюху здоровенный кус сала отхватила, чтоб детей кормить, трое детей было. И сама уселась на свинью, давлю задом своим, чтоб распор брюха поуже был, чтоб не догадались. И вдруг заходит один в форме – приехали уже на подводе, забирать. Увидел и… сразу же догадался. И что мне делать-то? И ничего, нахмурился и ушёл молча... А я так и осталась на свинье сидеть. А потом узнала, что он ещё трём бабам, у кого много детей, всех животных оставил. А когда наши с танками, да с пулемётами ворвались – такая стрельбища пошла, расстреливали не хуже, чем они нас. Ох, я уши сидела заткнумши! Нехай, не жалко, а просто не могу: как будто меня всю пули дерут. Наши, значит, вошли и всё опять стало наше. И земля наша, и хаты и животные. Ну, радость у всех, сами понимаете какая великая. А я пошла своей курице контуженой немножко хлебца дать, думаю, раз праздник такой, пусть наедается. Сараюху открываю – сидит! Не курица – он сидит, в форме который! Сам как контуженый! На меня не смотрит – в угол вылупился. На карачках сидит, как татарин. Э-э-э, думаю, сама с тобой управлюсь! Щас припру дверь бревниной, залью курятник соляркой, ох полыхать будешь! А потом думаю: у меня ж там курица контуженая... и что же он мне плохого сделал-то? Он ведь этой свиньёй оставленной моих детей пожалел. Ай, думаю – пусть сидит. Как будто не видела и подходить туда не буду. А тут наши – дворы прочёсывать. Что мне делать? Говорю, не знаю, нет никого! А они прямо к курятнику. Тут я хватанула свои пять похоронок и за ними. Кричу: вы здесь по моей крови ходите! У меня пять человек за Севастополь легло! И все пять похороночек перед ними веером, одна к одной: отец, муж, брат, брат отца и сводный брат. Встала перед курятником и давай этим веером обмахиваться и улыба-а-аюсь, хе-хе! Красота-а-а! Они как увидали, что похоронками своего отца, да братьев на себя этак сладко ветерок гоню – и тикать со двора на три метра против ветра, не считая брызгов. Решили, что я крепко от горя помешана.

      А был случай, – продолжает Анастасия Тимофеевна, – чуть не убила! В чём дело было – говорить не буду, короче, соседям одним отомстить не смогла. И решила навсегда уйти из дому, забрести куда глаза глядят и убить кого-нибудь. Как в фильме: «Неизвестная женщина». Давно я смотрела. И что-то остался он во мне, этот фильм. Думаю, вот также пойду, как эта женщина, и убью. И чтоб никто никогда не узнал, кто я, откуда и зачем это сделала. Как в фильме.

      – И кого же вы убить собрались?

      – А такого, который сам себе не нужен.

      – Что значит: «сам себе не нужен»?

      – А так, который ни людям, ни государству не нужен. С кем слажу! И думаю, когда будут меня судить и я вдруг увижу на суде обидчика своего, ни за что не скажу, что он причиной! Никто и не узнает. И решила пойти. Уже в узелок вещи запхала, и вдруг приезжает одна моя отдыхающая и говорит мне: «Что с тобой, почему у тебя всё лицо узлами пошло?». Я ей и рассказала. А она и говорит: «Дура ты, дура. Они ж только обрадуются, что до убийства тебя довели. Ты им только радость принесёшь несусветную. Ты, наоборот, веселись, песни пой! Покажи всем, что они тебя нисколечко не разозлили! Вот тогда-то им и станет тошно!». Думаю, их ты! И впрямь дура. Раз! Поставила бутылку! Из-под водки! Налила водой! Две рюмки на стол. Вышла во двор и давай песни орать. А они там из-за забора выглядывают. Думают, что это Анастасия рехнулась от обиды. А я знай себе ору: Шумел камыш! А потом на кухне: Пей, что не пьёшь! – и рюмками: лязг-лязг! – Анастасия Тимофеевна хватает со стола два ножа и бьёт их один о другой и кричит: – Лязг-лязг!

      А со двора если послушать, то полное впечатление, что она действительно с кем-то... Мужской голос:

      – Да я уже напился, тётя Настя, – басом.

      – Всё равно пей!

      – Да куда, и так ужратый.

      – Пей, говорю! Лязг-лязг! Шумел камыш! Пей, что не пьёшь!

      – А ей, соседке этой, обидчице моей, значит, интересно стало. Пришла и говорит: «С кем это ты пьянствуешь?» – Одна, отвечаю. – «А почему две рюмки?» – А тебе что за дело? – «А кого ты у хати заперла?» – А никого, – отвечаю. – Тебе какое дело! Вот! А по посёлку слух пошёл: баба Настя себе ухажёра привела. Комедия! И только после этого мне немножко легче стало. Вот так!

     Последние слова звучат совсем жалобно, устало и с болью.

      Утром, как всегда, Анастасия Тимофеевна идёт осматривать кладбище. По дороге наш последний разговор с ней:

      – Скажите, а если б здесь захоронили этого предателя – вашего старосту деревенского, на чей суд вы не попали, стали бы следить за его могилой?

      – А что ж не последить, и следила бы, как и за другими.

      – Почему? Он ведь злодей, он же наверно в аду сейчас…

      – Никакого там ада нема, никакого там рая нема...

      – А что есть?

      – Ничего нет. Безвоздушное пространство. Так если не живёт он сейчас нигде – зачем мстить?..

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка