В больнице мне хочется фотографировать всё
Алла Гользаузер (07/10/2026)

Мой друг Коэн
Я ему говорю: – Ладони мои желтеют,
посмотри, как смелеет сердце и сохнут веки,
во мне ничего от того человека,
которого пишет мой друг Брейгель,
которого знает мой друг Коэн,
которого встретит, накормит, напоит,
растрёпанный Кобейн, а Моррисон пожалеет.
Я ему говорю: – Смотри, я ращу фиалки,
в жизни этой они крикливей любых плакатов,
точнее карт, координат и ценнее кладов,
весомей теоремы Рене Декарта,
круглее, чем площадь Петра в Ватикане,
проще квадрата Малевича на экране,
что же со мной станет? Ничего, потому – не жалко.
Я ему говорю: – Не бойся, чего бояться,
если день не кончается лет пятнадцать,
время кружит нас в колумбийской сальсе,
в непрерывном танце прямых трансляций,
и когда износятся черевички,
опустеет пьяцца, погаснет спичка,
по камням разбегутся тире, кавычки, да конфеты ещё разлетятся.
Элис
В больнице мне хочется фотографировать всё:
номера палат, постельное бельё, ровные брови сестры-кастелянши, капустный салат, бидон простокваши, белый халат, синий халат, жёлтый халат –
цветные коридорные марши.
Здесь вечером у стены все стоят за уколом:
выходят, как зомби, с новым проколом – подволакивая ноги, заламывая руки, ход на заклание – ни муки, ни звука, ни года, ни Бога, ни скуки.
На постели у тех, что помладше, – плюшевые медведи
как оберег от болезни и от трагедий, на влажной салфетке – таблетки-амулетки,
книги от вредных и бледных соседей, в животах – яйцеклетки.
На обед все собираются в тронном зале:
королевы сорочек и музы спален, кисель цвета фуксии очень точен,
сочень скуксился, борщ обесточен, воздух сдут и раздавлен.
Девочка Лена сбегает на выходные – уже не первые, а вторые,
просто отмыться, поесть черешни, да кто из нас, взбалмошных,
не безгрешен, подумаешь, больные, подумаешь, больница, начало июня не повторится.
Поэтому запоминай всё в деталях:
кровь на кафеле и сандалиях, поименно медсестёр и медбратьев, отрыдавшихся по палате, затаив дыханье, сортируй убитых и раненых, всё и вся, обязательно, всё и вся,
и себя не забудь, и себя.
***
А у меня такая западня, мне кажется, что я – это не я,
что я давно уже уехал в Ниццу,
и дочь качаю на одной ноге,
а я четвёртый год лежу в больнице:
на тумбочке – коричневый омлет,
И чёрствый хлеб, но он хотя бы хлеб,
А суп такой, что проще удавиться.
Я молча говорю себе:
– Вадим, давай ещё немного поедим,
и в холл пойдём смотреть "Страсти Христовы",
и день дожить останется чуть-чуть,
как раз чтоб отрицать, что будет новый.
И я себя по комнате качу,
Молясь здравохраненью и врачу,
Примерив роль библейского Иова,
И Бог меня толкает со спины,
мне кажется сильнее сатаны,
И каждый раз меня не сохраняет,
А я твержу ему: спаси, спаси,
Как Моисей стенаю на Синае,
И как Андрей смотрю, как караси
Бегут и плавника не замочив,
К златым воротам пламенного рая.
***
Высоко над Лионом церковь Святого Стефана,
Создавали её 33, может 3 Леонардо, 33 Леонардо, 440 Донато,
чтобы были на мраморе злато, финифть и мозаика.
Чтобы солнечным утром разрубленный свет падал на пол,
Чтобы боги ослепли, и мучались смутными снами,
А особенно те, что не слышали о Леонардо,
И тем более те, что не знают финифть и Донато.
Чтоб сидели они ослепленные в белых платьях,
Шелестели над ними капустницы белой стаей,
И краса не касалась ни ног их, ни тëрла память,
Чтобы их чистота не была ни дурна, ни распята.
Мы же знаем, средь них в голубом и, конечно, нарядном –
Леонардо любуется вместе с блаженным Донато
фиолетовым, серым, кирпичным, обычным закатом, говоря:
– то, что надо, мой друг, то, что надо.
***
Отравился однажды,
померк и помер.
Прямо у всех на виду:
Сразу руки пустили корни,
Сердце рухнуло клюквой в траву.
Остывал безвременно,
Как повидло,
И по банкам, по погребам,
Видишь был, а теперь не видно,
Был, да пОбыл, и нет, пропал.
Остаются тряпье, узелки, калоши,
Пятна, варежки, карандаш.
Бабка возится:
– мой хороший..мой хороший...
хороший наш.
Не отдаст никак,
Не уложит ворот,
То зацепит рукой карман:
– это кто же теперь поедет в город,
это что ж я, совсем одна?
Сядет, рухнет на земь
корзиной с вишней.
Неутешное горе стучит под дых:
– был хороший такой, хороший слишком,
что ушел и забрал двоих.
***
Вошли, глядят, дышат и жмурятся.
Я слышу почти до шороха.
Опоздали. Уже отдежурил я
Два километра пороха…
Уже расчесал до гангрены я
Грудь свою, стёр мишень и слёг.
Губы обдал сиреневым,
Да глазами поблёк...
Чего там топтаться, греметь ружьём,
В окно скрежетать червонцами,
Уж солнце отсюда не встаёт,
Куда уж и мне без солнца.
Уже закопал два пуда смешков,
Четыре галлона с улыбками,
И смеха ещё пять по пять мешков
Лежат у моей калитки.
Так здравствуйте, что сумел – сберёг.
Или «Добро пожаловать»!
Вдоль вам резать иль поперёк
Моё кровавое жало?
***
Мне нельзя людей показывать, мне нельзя:
Вот сиреневый Павлик, вот жёлтая Наташа,
Вот подошла и взяла мячик Анна,
Отнял хлебушек Алёша.
И плачет кто-то в углу невидимый
Или там под горкой.
Весь торчит уже из футболки,
Не укладывается в ребёнка,
И надо бежать:
Отдать хлебушек,
Раздать семечек,
Купить ракушку,
И запихать в футболку обратно
Целого человека
В одну футболку.
Мама,
Как я это вынесу.
Мне ещё 20 лет минимум.
И мелок у меня тоненький,
Туфельки детские,
Вырасти некогда,
Вынести некуда.
Выносить некому.
Целого человека,
Господи,
Бесконечного человека.
***
Коровы, люди, змеи, черепахи летят, они воздушные шары.
Над городом который пахнет мелом, и дымом выбегающим из труб.
Где ничего уже не продают, где никому уже не раздают
Разломанный кирпич сухого хлеба, и молоко для самых тонких губ.
Я говорю, и слово вылетает, и рикошетом бьётся о виски:
– прости, и подожди, вот-вот 17, мне будет платье мамино как раз.
Оно простое без воланов, страз, оно такое, что скрывает страх.
Мы перестанем наконец бояться
Биения сердца и биения ваз.
Ты говоришь, и я тебя не слышу, то ветер свеж, то валится стена:
– Беги, беги, и в щели забивайся, пожалуйста, ты слушаешь, беги. Пускай тебе приснятся пироги, игра на пианино у реки, ты в платье и тебе сегодня 20.
А 20 нам с тобой уже не будет, но это будет, что ещё сказать:
– не будет 23 и 25.
В гробу всегда лежат чужие люди,
своих мы не отдали никому:
Лежим в измятом, прямо на снегу, безликие и с крестиком во рту:
– я вас не знаю и не узнаю, я вас не знаю и не узнаю.
***
Тётя Маша четыре недели не выходит на улицу,
Не кормит дворовых кошек, не стоит на ступеньках,
Погода нелётная, дождь да распутица,
Тянет в груди, рвётся в коленках,
Пятый этаж – не всякий и спустится,
Нынче прогулки по лестничной клетке.
Тётя Маша не ставит пирог из тыквы с антоновкой,
Телевизор гудит, и в чай вытекают новости:
Ничего не исправить одним миллиардом долларов.
Ничего не случится хуже вранья и подлости.
Можно выпить чай, разделить шоколадку поровну,
отложить на завтра и вспомнить молодость.
Можно верить в снег, водяную весну ждать да раннюю,
Положить в альбом пару тысяч меж фотокарточек,
Снять белье с балкона во влажном ещё состоянии,
Разложить по дому платочки, чулки и тряпочки.
Можно ждать и жить, и не думать вперёд заранее,
Все случится вовремя, что растрачивать?
Тётя Маша не ставит в банку метровые гладиолусы,
Осень пахнет астрами, гвоздиками и кострами,
Говорит глухим через маску голосом,
Меняет сентябрь и октябрь местами,
Сжигает последние летние бонусы.
Через день тёти Маши не станет.
***
Однажды ко мне пришёл психолог,
теперь и такое случается:
– Садись, – говорит, – вот неба осколок,
вот песок с Бали,
нанеси на то, что не получается,
около горла, выше груди,
у собаки боли, у кошки боли,
у мышки боли.
Одеялом укрыл, подсел. Как ребёнок
прижался и держит ладошками:
– Вот я, – говорит, – известный психолог,
лечу ОРЗ, ОРВИ и бронхит,
покашляй на близких, чихай на прошлое,
береги себя, береги,
у мамы боли, у папы боли,
у кошки боли,
Ровно дыши в полную силу,
ты теперь потребитель воздуха.
– Я, – говорит, – готов "за спасибо"
лечить силикоз и плеврит,
если не поздно, ещё не поздно,
а поздно, тогда не жди –
маму люби, папу люби, кошку люби,
и ни у кого не боли.
Последние публикации:
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
