Комментарий | 0

ПАТОСЕМИОТИКА. Музыка после революции.

 

 

  Равновесие и тайна. Таковы условия поэтического обстояния. Равно весомы все его семантические решения. Только вместе, соборно они «служат» непересказуемо внятному смыслу. А в этом и состоит таинственность предметно-образного и вообще денотативного содержания речи.

   Другое дело, что такое равновесие не может быть устойчивым. И не только потому, что из семиотической трещины рано или поздно выкарабкиваешься – если, конечно, обыденный алгоритм достаточно хорошо отлажен. А если нет? Да пусть и отлажен – но прежде, чем я к нему прилепился, на меня подействовала какая-нибудь случайность. Ну, например, в моем случае голос диктора показался бы мне пришедшим из моего недосмотренного сновидения. Или во время декламации в толпе мелькнула бы передо мной чья-нибудь приметная гримаса. В подобных случаях, полагаю, из самой же трещины спонтанно порождается какой-то новый алгоритм понимания и поведения. Потому как в трещине вовсе исчезает различие между случайным и системным. Так что любой случай на правах системного события приведет к сдвигу равновесия. Иначе говоря, склонит меня выбрать из семантических решений какое-то одно, «единственно правильное». Тем самым даст фиктивную разгадку тайны.

   Но отчего бы другому случайному событию не выгнать меня из выбранной денотации и не загнать в какую-то другую из числа «разрешенных»? И вот, подобно мячику для гольфа, я буду прыгать из «лунки» в «лунку». Притом каждую буду мнить последней. Покуда очередной «удар» меня оттуда не выбьет и не загонит в новую – тоже как в единственно правильную.

  А что, если сменой денотаций заправляет не случай, а чья-то целенаправленная воля? Коль так, то ее субъект весь у меня на слуху. Ведь такое обстояние от прежнего наследует то главное, из-за чего попеременно выбираемые денотации я «забываю» различать, зато «помню», что каждая из них – «единственно правильная». Это главное – все тот же феномен самозаконного слова! Узнаваемого, опять же, по его лексическому инварианту. Именно потому, что он держится на уме, никакие вариации не колеблют моей уверенности в том, что семантическое решение, выбранное в очередной раз, тождественно выбранным в прежние разы. Стало быть, в самом слове, в его, слова, норовистой самости я нахожу высшую законодательную инстанцию!

   К чему эти фантазии? А к тому, что никакие это не фантазии. Обстояние, в какое вышеозначенным образом трансформировалось поэтическое, показательно тоже в качестве модели. Прежде, чем назвать «оригинал», стоит еще раз перечислить ее отличия от прежней модели поэтического обстояния.

  Итак, во-первых, попеременное и непредсказуемое утверждение какой-то одной из денотаций в чине единственно правильной – взамен соборного равноправия оных.

  Во-вторых, возникшее обстояние иным образом воздействует. Речь поэтическая впечатляет, напомню, своей вненормативной реальностью (хотя и не отрешена от общеязыковых норм). Новое же обстояние, поскольку чревато новыми поведенческими алгоритмами, тою же речью утверждает норму: безродную, невесть откуда взявшуюся, а все-таки – норму.

  Тогда напрашивается мысль о третьем отличии. Из того, что денотации речи произвольно сменяемы, еще не следует, что никакая конкретность ее смыслу не присуща. Нет, в контексте нового обстояния она тоже по-своему «музыкальна». Только «музыка» эта, в отличие от поэтической интонации, «звучит» не в реалитарном, а в нормативном модусе.

    Пора теперь назвать соответствующий этой модели институт – тем самым, надеюсь, прояснится сказанное насчет последней ее особенности. Мой мысленный эксперимент (или моя фантазия) моделирует ситуацию идеологическую. Коль оно так, то аналогом «музыкальности» следует признать ценностную значимость, говоря по-ученому, коннотацию слова. Как раз идеологеме подходит следующее семиотическое определение: слово с устойчивой коннотацией и произвольно сменяемыми денотациями. Был бы у слова коннотат – а уж денотат всяк под него найдется. Таков, по существу, девиз идеолога.[1]

  Например, слово народ. Тот смысл, какой оно обрело в чине идеологемы, трансцендентен, можно сказать, по отношению к его «профанным» денотациям: народу, к которому обращается партия, не тождествен тот народ, от имени которого обращается. Дабы эти сущности различить, последнюю далее буду обозначать прописными буквами: НАРОД.

  Насчет еe соотношения с народом первой приходит на ум платоническая версия: народ предсуществует в НАРОДЕ как в своей идее. Версия это, однако, не согласуется с Аристотелевой логикой. Согласно последней, у воплощений той или иной идеи есть некая общность, определяемая по известным логическим принципам. Всякая идея этим принципам «послушна». А потому не «вправе» себе захватить «чужие» сущности, равно как и отторгнуть «свои». НАРОД же Платонову идею превосходит самозаконной властью.  Воплощения его никакой логикой и никаким опытом не предсказуемы. Исключительно по собственной воле ту или иную сущность он признает «своей». До той лишь поры, покуда от нее не откажется – тоже самовольно – в пользу другой сущности. Проще всего счесть, что, дескать, не НАРОД, а партия решает: кого к нему причастить, а кого отлучить. Но если вспомнить, что НАРОД и партия едины, то версия эта низводится до тавтологии. Партия, правда, сама же это единство провогласила. Вот именно: провоз-гласила. И уже этим сполна его удостоверила! Стало быть, достоверность эта того же рода, что у причащений/отлучений: именная. Чтобы НАРОД достославно признать, для того незачем к его имени примысливать атрибутивные признаки и денотативные связи. Самим по себе именем слава именуемой сущности сполна удостоверена. Ибо она и есть ее имя! Самосущность имени – вот чем объясняется безусловное право НАРОДА самовольно избирать себе денотат. Потому же идеологическое маркирование вещей неправомерно считать своего рода истолкованием оных. Ибо в вещах, подлежащих истолкованию, какой-нибудь «толк» априорно уже признается. Но это изначальное признание «толка» идеологема как раз и берет на себя. При-глашая вещь в свое ценностное поле, тем самым ее и наделяет «толком».

    Значит ли это, что идеология нацелена внушить мистическое восприятие реальности? Это расхожее мнение не подтверждается представленным ранее мысленным экспериментом. Согласно последнему, в идеологию трансформируется поэзия, причем это происходит вследствие того, что нарушается соборное равновесие денотаций. А оно и есть, напомню, условие, при каком сохраняется тайна. Напротив, первое условие идеологического управления «массами» - представить им мир освобожденным от всяческих тайн. Идеологическому состоянию ментальности более всего, пожалуй, подходит определение Аверинцева: фидеистический рационализм. Автор, правда, его прилагает к ментальности византийско-православной.[2] А ее неправомерно считать идеологизированной в точном смысле. Одно дело – покончить со всеми тайнами раз и навсегда. Совсем иное – «окончательно» с ними расправляться каждый очередной раз.       

  Такое сочетание догматизма с релятивизмом кому-то, наверное, и покажется мистическим. Но только не объекту идеологических воздействий – скорее уж, стороннему наблюдателю. Как же так, изумится иной наблюдатель, только что человеку было ясно, что у него как у пролетария нет отечества – и вдруг столь же ему очевидно, что как раз его отечеству угрожают безродные космополиты! Наблюдатель, не  склонный к мистике, объяснит это, опять же, велениями партии. Объяснение рациональное. И ошибочное.

Партия никому своих мнений не навязывает – по той простой причине, что никаких собственных мнений сама иметь не может! Одно лишь у нее право (оно же святая обязанность): вплотную поставить человека перед словами-идеологемами – источниками абсолютной ясности, дабы в их свете ему самому представился действительный порядок вещей. В аспекте лингвистическом роль партии можно определить так. Естественный язык не располагает средствами на то, чтобы слова, причисленные к пантеону,[3] отличать от их «профанных» омонимов. Эту нехватку и восполняет партия. Так что функционирует она лишь в качестве индекса, дополнительного к общеязыковым.[4]

   Омонимическое размножение смыслов, с другой стороны, характерно и для поэзии. «Попавшее» в нее слово она переозначает уже тем, что переозвучивает. Когда же она перерождается в идеологию, всамделишная (реалитарная) слышность значения сменяется «музыкальностью» нормативного модуса - ценностною «слышностью». Стало быть, индексирование посредством партии и есть то самое «озвучивание», каким значению слова придается коннотативная конкретность.

    В свете этих соображений становится понятным, почему роль партии существенно возрастает после революции. Дело в том, что понятие семиотической трещины  приложимо и к революции – ведь и в ней прослеживается смена двух означенных обстояний. Не знаю, как в других революциях, а уж в нашей российской дикорастущая поэзия очень даже заметна. 

  Особенно в этом аспекте показательным мне представляется следующий феномен. Ни у лидеров революции, ни у ведомого ими народа (который строчными буквами) вовсе не обнаружилась насущная вроде бы потребность: подыскать «идейным» словам русскоязычные эквиваленты. Идее, прежде чем овладеть «массами», не следует разве к ним прийти с понятными им ключевыми словами? Но это если «массы» считать пассивными объектами овладения. А не вышло ли так, что и они на свой лад овладели идеей? С ее ключевыми словами не иначе, как что-то негаданное при-ключилось. Видимо, то, что они функционально пере-ключились. В оригинальном контексте Марксовой доктрины они функционировали как термины, т.е. призваны были воздействовать концептуально. У нас же сработали как феномены голосовой артикуляции – то есть, магически. Идея, таким образом, и вправду обрела материальную силу! Иноязычное происхождение «идейных» слов не только не препятствовало проникновению их в народ, а как раз тому способствовало. Именно из-за их странности для простонародного слуха народу они явились воистину как реалии обновленного бытия.[5] Новым для него было не денотативное их содержание – оно издревле ему известно как предмет его мечты. Новизна же в том, что мечта наконец-то сбылась – ибо этот самый предмет здесь и теперь наличествует. Нет, не концептуальной значимостью перво-наперво впечатляет «идейное» слово, а самим его на слуху и на устах присутствием. «Слушайте музыку революции»! Это не метафора – кому, как не поэту, ее, революции, смысл является во всей его непересказуемо внятной, интонационной конкретности?

   Эта «идейная» музыка, покуда очаровывает своей самодовлеющей слышностью, не нуждается в солирующей партии – ей, исполненной тайны, оркестровка подобает многопартийная, поддерживающая соборное равновесие денотаций. Но равновесие –  неустойчивое. Потому как соблазняются люди вопросом: чего от нас хочет музыка и куда зовет? Какая из партий готова сию тайну разгадать, той и стать солирующей. «Есть такая партия!». Ну, стало быть, есть и разгадка. А уж ей «звучание» подобает иное, нежели тайне: на слух не воспринимаемое - по нотам зато расписанное. Долженствующее.    

 
[1] Такое понимание идеологемы отчасти я позаимствовал у М.Эпштейна (Идеология и язык Вопросы языкознания. - 1991. - №6. - С. 62 – 68). Однако по его концепции денотативное и коннотативное содержание идеологемы имеют, так сказать, одинаковый чин – я же считаю, что второе главенствует над первым.
[2] Поэтика ранневизантийской литературы. М. 1977.
[3] См. примечание 6.
[4] Маркируя один из таких омонимов прописными буквами, тем самым я как бы выполняю партийное задание.  
[5] Русское по происхождению слово народ в ту пору, замечу, в народе не очень-то славится. То ли дело революционные массы!

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка