Масоны моего мозга

(Из записок неизвестного)

1.

Мне просто нечем заняться... Вот я и принимаюсь за эти записки...
Мне двадцать девять лет, я полноправный властелин своей жизни,
но когда меня спрашивают, чего конкретно я достиг, ну, по
крайней мере, чего стараюсь достигнуть, что жду по жизни, я,
представьте, не знаю, как и ответить. Я с тупой надменностью
уставляюсь в потолок, в очередной раз пытаюсь выдать
надсадно из себя, – на выдохе, – словно огромного раба, – раздутый
несусветно, но все еще элегантный такой советский креатив:
«Нужно жить так, чтобы впоследствии не было мучительно
больно за бесцельно протянутые годы!..»

Эта ударная фраза, вызволенная на ура из романа Островского «Как
закалялась сталь», прокатилась по моей жизни до нынешнего
момента – как настоящий рок. Я вообще ничего не достиг, ничем
примечательным от остальных особей человеческого рода не
отличаюсь – и на сегодняшний день являюсь обыкновенным
ничтожеством.

Но, быть может, и приврал, что ничем от остальных не отличаюсь:
понятно приврал, так, подыгрывая себе, чтобы выразить отчаяние,
выразить, в какую вселенскую бездну одиночества и
безысходности я угодил.

Конечно же – отличаюсь! Всем видом отличаюсь своим: выражением глаз,
высоко вскинутыми бровями, меланхолической походкой,
мизантропической молчаливостью, нетерпимостью к любому
собеседнику, его мнению, мыслям! Мне даже сейчас хочется прокричать
всем – прямо вот сейчас: – я не такой, как вы! я особенный! вы
все – не стоите и йоты моих переживаний, моих чувств,
ощущений! и если я когда-нибудь оставлю эту планету, вашу Землю, –
молчаливый и надменный, гордый и удивляющийся,
величественный и ничтожный, гениальный, одним словом, красавец мысли
неробкий, – вы понесете огромную утрату!

Ведь я огромно несу – по поводу себя, – великую тайну своего Я:
мудрость и баловство одновременно, пресыщение и страсть,
лукавство и откровенность, отчаяние, а, стало быть, волю,
обращенную вспять, – веру и безверие!

Меня занесло. Молчал, молчал – вдруг разговорился.

Дайте человеку после тысячелетнего затворничества дорваться до
рупора, до возможности говорить напрямую с Миром – так и прёт из
него любовь ко всем и каждому; он превращается в нелепый
сгусток амбиций, притязаний. Вот вам и образец, какое я все же
чудовище.

Ладно, никуда не заносясь, хочу напомнить, что делать мне сейчас
совершенно нечего. Мне принадлежит только моя жизнь – и
квартира, в которой эта жизнь происходит.

Итак, где она струится-происходит моя жизнь, в каком таком
царстве-государстве раздробленном-собранном административно
по-новому? Особыми преимуществами в архитектурном отношении этот
район города не обладает, как, впрочем, и любой другой район
произвольного города, где происходит – струится-выбраковывается
извечно жизнь некогда советских людей: вокруг бестолковые,
хаотично взгромоздившиеся друг у друга под боком пяти-,
девяти- и более-этажные панельные дебилы, которые взахлеб
поедают поедом усталого неимоверно человечка сутулого, согбенного,
не знающего никаких досугов примерных, кроме как уткнуться
в телевизионный ящик или помусолить газетенку местную; ан
нет, так под дешевое изрядно пивко взять газету похлеще,
центральную якобы, где журналисты-монополисты и лгут качественнее
– под всевидящим оком транснационального дирижера принимают
ту или иную позицию.

Иногда кажется, что скопище этих дебило-домов, охапки дебило-квартир
– дают последнюю близкую возможность (после очередного
раздрая-собирания глобального) власть предержащим управления
родом человеческим. Люди – вот они – как один на подбор: у всех
горит в окнах свет, все на своих местах, у каждого своя
мечта, но одинакового пошиба – направленная на материальный
прирост скудного хозяйства, – не дай-то Бог, если что нарушится
в официальном коммунальном установлении: тут как тут в
помощь великие мастера достопочтенного жилищного сервиса и иже с
ними великие офицеры: заместители, секретари, казначеи,
операторы, квартирмейстеры, – владетели домовых дум и душ –
истинные на сегодняшний день солнечные и лунные эмиссары,
внедряющиеся пронаглой сапой в жизнь низов – на смену уж
коммунистическим и демократическим горлопанам… А
людям-людишкам-жильцам – профанные страсти: все смотрят телевизор или
занимаются размножением; в общем, человеческое племя после трудового
дня отдыхает, находится под бдительным присмотром первичных
общедомовых устроительных комитетов, не скучает.

Только для того, чтобы к завтрашнему утру началась затяжная песня
идиотская: нескончаемый поток стремящихся на работу, к станкам
и агрегатам, к прилавкам и в офисы – проворных рук и
проворных ног, да и глаз, алкающе-сверкающих проворно, – к
по-новой заорганизованному государственному Прессу
(«коммунально-коммуникационному» – «газово-нефтяному» в идеале), который
выжимает физические и психические соки мыслящего существа,
оставляя, правда, возможность развлечений на досуге, но, как
правило, низкого сорта... Тошно... Тошно находиться рядом с
выхолощенными в стельку людьми: быть с ними соседями по
лестничной клетке, составлять собрание собственников жилья, а бери
шире… России! Ха-ха-ха-ха!!!

Но и в других странах ситуация не лучше.

Опыт апологета глобального – вселенской обреченности – подсказывает
мне, что, несмотря на материальные преимущества, тамошние
граждане и гражданки так же далеки от внутреннего, так
сказать, просветления-пробуждения, как и мы здесь. Мы забиты
собственными коммунально-коммуникационными трудностями, не знаем,
как из них выбраться (потому и находимся в спячке), а они
спят, потому что сон у них чересчур сладкий, затяжной,
комфортный; люди на Западе отвлечены внешним изобилием.

Нет, в этой философии меня тоже заносит, а быть с клеймом,
«традиционалист» или «футурист», «правый» или «левый», – скучно, даже
глупо. Наплевать – управляют нами по-новому, аль
по-старому, – все равно. Скучно и все тут!

А что говорить о духовности, да еще и с большой буквы? Ну разве не
болтовня это? Конечно, болтовня! Народ, мол, обездуховлен;
ох, какой обездоленный народ, ничего исконного не несет! Чушь,
причем с претензией. И с депрессией одновременно! Нет,
дорогие Господа-Товарищи, никогда я не буду верить вашим газетам
и вообще – «Слову», никогда не пойду: за народом ли, за
интеллектуалами ли – один черт, болтуны вы! И «антисемиты», и
«космополиты»!

Я просто устал. Устал от безделья. Вокруг меня роятся всевозможные
мысли (свои или чужие), я вынужден их подвергать критическому
началу, стало быть, и доводить до логического конца. Так до
бесконечности... Я пытаюсь судорожно определиться, обдумать
время, в котором существую, но прихожу к выводу, что все
равно – погибнет Россия или возродится, – в любом случае мне в
собственной стране по большому счету ничего не принадлежит;
а задыхаться в крике, что кто-то там споил и обокрал
Россию, – на это нужны эмоции, а их у меня почти не осталось.

Нет, эмоции есть, но они в первую очередь фокусируются на самое
себя. Вот я сейчас нахожусь в этом месте – в собственной
квартирке, и мне забавно уже оттого, что я нахожусь здесь и сейчас
– могу проделывать с собой все, что хочу!

Мне принадлежит моя квартира – это забавно, что она мне принадлежит!
Забавно, что вокруг какие-то предметы, вещи; они по моей
прихоти расставлены, я могу в любой момент их передвинуть. В
общем, все это и есть моя жизнь, ее у меня некому отнять, по
той лишь простой причине, что она на хрен никому не нужна! А
со страной (пространной и странной) делайте что хотите,
господа-товарищи, сочленяйте или растаскивайте на части,
пожирайте, если желудки конечно не надорвете от этой нашей
по-новому состоявшейся коммунально-коммуникационной России, с ее
вечно пьяными диспетчерами-стрелочниками, кособокими дорогами
и ржавыми трубами… Разве что китайцев подвязать с их
широкомасштабным полипропиленовым прокатом всемерным наскоком
восстанавливать утраченное хозяйство? Они-то вот вам и подсобят!

Досадно, я не могу добраться до возможности объяснить, в каких
условиях живу, – отвлекают посторонние мысли: про Россию, народ,
духовность. От этих мыслей нет отбоя; только сосредоточишься
на себе, как обязательно отбрасывает назад, к газетам,
журналам, телевизору. Не потому, что меня захватывает все, о чем
они кричат, как раз нет; а в результате интеллектуальной
инертности – думать самому зачастую лень, вот и переливаешь из
пустого в порожнее все прочитанное, увиденное…

Но надо от этого избавляться! С телевизором я недавно покончил –
продал по сходной цене (о чем в принципе не жалею), и с
газетами что-то придумается.

Так вот, живу я в однокомнатной квартире (со всеми
общеустановленными удобствами) в пятиэтажном панельном доме на первом этаже –
не тужу, ничего не делаю и делать не хочу. Выкуриваю в день
по пачке сигарет и все гляжу, и гляжу в окно. Высмотреть
там я ничего не могу (чего-то принципиально отличного), так
что зачем туда поглядываю – сам не знаю.

Окно выходит на проезжую часть улицы, машины снуют всякие.
Дребезжащий импортный автофургон «Бодрая Корова», например, с
перебитыми госномерами лет пятнадцать-двадцать назад перевозил у
себя на неметчине корма для скота, и у нас же без устали
транслирует туда-сюда подержанную мебель – из одной пьющей конуры
в другую, да пропиленовые трубы для ищущих лучшей и трезвой
доли обывателей… Прямо перед домом разбитая временем и
разбитная (от всяких граффити подцензурно профанных) автобусная
остановка. За дорогой взгляд упирается в забор какого-то
автопредприятия – весь день слышен лязг и грохот
производственных проблем. Но я к индустриальному ландшафту, слава богу,
привык: цивилизация – она ведь вся до мозга механистична
(включая и наши битые мозги – даже самые тайные испражнения их
«ментальные», не говоря уж о явных), – главное, что я просто
уж существую, воспринимаю окружающую действительность, а
какая она, действительность – механистическая или
технократическая – наплевать!

В этом доме я живу уже пять лет и до сих пор не обзавелся мебелью.
Почти все, что отдала мне моя мать после размена квартиры, я
умудрился продать, чтобы свести концы с концами. Из всех
вещей остались: старый диван, два потертых кресла, журнальный
столик изысканный, на котором водружена антикварная пишущая
машинка «Mercedes», трофейная сороковых годов с перебитыми
шрифтами, доставшаяся мне… ну, в общем, не важно, по высшему
праву! Книги, а их не особое множество, валяются, где попало:
«Афоризмы» Шопенгауэра и «Капитал» Маркса пылятся у
батареи, тома же Достоевского и Кафки – в правом углу большой
комнаты. Стаканы, ложки, вилки разбросаны на подоконнике в кухне.
Привычное уже дело: здесь живет пропащая, не желающая
ничего делать постсоветская сволочь – то есть я!

Раньше это угнетало. Я имею в виду нежелание работать, учиться; я
проклинал свою неспособность притереться в производственной
или учебной структуре. И теперь, после двух институтов, после
того, как меня из них с треском выперли, после изгнания с
разных работ, – меня осенило: я не для этого! – не для
Процесса (во всех его модификациях: коммунистических,
демократических, коммунально-коммуникационных и так далее), не для
структуры, не для рабства, – а для того, чтобы целыми днями
зависать у окна, курить и сплевывать в жестяную баночку с
окурками; продавать последние вещи, покупать на вырученные гроши
хлеб и табак... Я в безнадежном положении, ведь рано или поздно
все спущу, останусь в голых стенах – куда я тогда пойду,
если будут нужны сигареты, жратва?..

Сосед мой, дядя Гена (извечный неофит коммунальной иерархии),
слесарь из местного ЖЭКа, – убежденный алкоголик; так вот, у него
в квартире тоже пусто – все пропил, – но дядя Гена работает,
каждое утро идет по слесарным делам, прилежно возвращается
ввечеру, несет за пазухой бутылку колерованного ритуального
пойла, и чувство завершенности рабочего дня
мудрено-торжественной пеленой устилает перед моим соседом путь. А наутро у
него опять горят трубы (отнюдь не полипропиленовые – за
которые ответственны прозелиты с другим градусом посвящения,
гораздо высшим).

Непостижимо: люди вообще не мыслят себя вне Процесса! Работа для них
– не просто условие для приобретения насущного хлеба, но и
особенная возможность находиться в среде себе подобных –
общаться. Куда угодно, в любые рабские цепи, в кандалы
служебных обязанностей, лишь бы не сгинуть в одиночестве, постоянно
ощущать присутствие своих дружков, таких же цепных
алкоголиков, – подмигивать им, отпускать неуклюжие шутки и побасенки
– общаться!

Но о чем они могут говорить между собой? Какие вопросы переполняют
их огрубевшие души? Что значит для них понятие «общение»?
Обсуждение футбольного матча; брошенное в адрес правительства
ругательство по поводу повышения цен на водку;
недвусмысленный намек с уродливой усмешкой, обращенный вслед молоденькой
секретарши директора; занятный пересказ, кто, где вчера был,
что пили, с кем подрались, куда потом намеревались
насунуться – продолжать загульное веселье.

Вот чем живет простой народ – строители, слесари, водители автобусов
и троллейбусов, шахтеры и металлурги, – да и офисный
планктон теперь в придачу (все эти менеджеры, маркетологи,
копирайтеры – они вообще не люди, какие-то биороботы с жабьими
бледными личиками и пальчиками). Ох уж мне их рожи: тупые и
шаловливые, как у детей, но огрубевшие, обессмысленные от
суровой их же действительности! Далек я от трудового люда,
настораживает меня корпоративная солидарность, не люблю я бурлаков
(пусть и впряжены они на новый лад некой отдельной своей
популяционной ветвью во Всемирную Сеть), да и со мной они не
больно-то церемонятся – оценивают пристальным взглядом и долго
секут в спину; не вклиниваюсь я со своей задумчивостью и
меланхолией, с жидкой клочковатой бороденкой – в похотливо
пахотный народный характер, в это устойчивое заматеревшее
рукопожатие и приветственное же матерное словцо.

А интеллигенция? – спросите вы. Не морочьте яйца – такие же плебеи.
Не мыслят себя вне Процесса. Казалось бы, и в политике
пытаются разбираться, и газетенки почитывают, и рассуждают про
искусство-культуру-экономику, а куда не копни – повсюду
натыкаешься на «разговоры ради разговоров». Каждый пытается
блеснуть умом, произвести впечатление свежего ракурса, – домысла
происходящих в обществе событий, – а по утрам, как
заведенный, натягивает тощенький импортный плащишко, нахлобучивает
стильный беретик – и бегом, бегом на службу, лишь бы не
опоздать, лишь бы не упасть в глазах завравшегося и зарвавшегося в
откатах, впавшего в синильность и маразм вышестоящего (по
должностной лестнице) начальства. Заявляется этакая
интеллигентская сволочь в проектный институт или лабораторию (или
куда-то еще в культурное предельно учреждение) и айда листать
каталоги иноземные в подборе рентабельно-респектабельных
мировых аналогов, калькируя и перебеляя их на
коммунально-коммуникационные реалии культурные сегодняшнего дня. И все это с
особым чувством собственной значимости, культуртрегерства,
уникальности принимаемых решений, неуемных экивоков в сторону
западных и восточных коллег, проседания перед высшими
кураторами. Вот и вся она – интеллигенция хваленная,
интеллектуальная в прошлом элита, – ей-ей, пополнила и пополняет уж верно
его, офисного планктона, стройные ряды…

Ну вот, опять сбился. Говорил про квартиру – и сбился. Меня опять
куда-то заносит. Не могу сосредоточиться на одном. Это оттого,
что я уже не вижу смысла в какой-либо последовательности –
сохранять единую линию повествования о себе. Я напичкан чем
ни попадя, и непотребство содержимого извилин – причина
моего энуреза, да, именно энуреза сознания – там разберутся где
что!

Итак, квартира – единственная собственность, которой я по-настоящему
владею, – недвижимое имущество. Квартира цепко держит меня
при себе; я как бы существую ради нее. Вокруг стены в
обшарпанных обоях, а я хожу вперед-назад из пустой комнаты в
пустую кухню, смотрю под ноги, изумляюсь – что вот, это и есть
моя жизнь, другой не дано! Это и есть констатация в себе,
через эту поступь бесконечную, «коммунально-коммуникационного»
периода в развитии личности космической, – продолжаю с
усмешкой накручивать я, прислушиваясь и к стону прохудившихся
половиц. – Ощущение единства со всеми через жилой объем: через
стены, потолок и пол – вся страна в ячейках; людишки и
борются за эти ячейки ни на жизнь, а на смерть (безусловно,
убивают друг друга!); люди и пришли в эту жизнь, чтобы заявить
свое право – на пространство и время, вымощенные кирпичом (или
иной какой кладкой сгораемой-несгораемой) в определенный
объем.

Как я упоминал раньше, квартира досталась мне после размена другой
квартиры, большей площади (и с большим коммуникационным
резервом), в которой я сосуществовал бок о бок со своей матерью;
а поскольку гнусный характер сына едва ли можно было снести,
ну и мне как великовозрастному детине, по коему плачет
самостоятельность, требовалось улетать, наконец, из
родительского гнезда, решение о размене пришлось как нельзя кстати.

И вот, я хожу уже пятый год из одного угла комнаты в другой – не
могу понять, зачем вообще свалилась на меня и
самостоятельность, и эта квартира. Ведь здесь, в пещерном одиночестве, на
каждом повороте подстерегают стихийные бедствия: уборка,
готовка, стирка... (Какая я все ж таки инфантильная сволочь!)
Худо-бедно бытовая суета прежде проходила мимо по касательной.
Живи не тужи. Ан нет, шлея под хвост попала – размениваться!

А с другой стороны, никак не мог я сдержаться, когда мать ходила по
комнатам в одних трусах и лифе. «Я в собственной квартире!
Как хочу – так и хожу! Хоть голой буду ходить – не твое
дело!» – прохладно реагировала на замечания мать, продолжая
вилять у меня под носом заплывшими жирком лет бедрами.

Начиналась стадия белого каления: «Как ты можешь! Не молодая же
девица – сын взрослый!.. – взрывался я, а у самого в непонятной
судороге сжимались кулаки, скрипели зубы. – Скотство же так
откровенно ходить передо мной! Одень халат! Ты привьешь мне
отвращение к женщинам!» – «Ты смотришь на меня – как на
женщину?» – делано вскидывала она брови, подливая масла, и
продолжала выхаживать в трусах, сквозь и из-под которых призывно
курчавились волосы.

Она третировала меня, подавляла чем могла. «Дура, если ты сейчас не
оденешься – не знаю, что будет!» – уже в истерике кричал я.

Мать, наконец, направляла в мою сторону пристальный взгляд и, чтоб
напрочь, раз и навсегда срезать, растоптать взрастающие
стебли странного, пугающего сыновнего индивидуализма, фыркала,
мол, ей непонятно, что творится со мной, а руки как бы сами
собой сновали по паутинкам, без конца поглаживая, поправляя,
ощупывая их. Она издевалась в этом замкнутом пространстве
историческом надо мной. Тогда я с кулаками бросался на нее –
иступленно.

Пожалуй, и не припомню, когда я впервые поквитался с исторической
истязательницей. Знаю, что перешагнул этот барьер легко; будто
свалились гнетущие кандалы – прорезались зубцы, дали о себе
знать. Исправно, после очередного ристалища, казнил себя и
терзался, со слезами лез извиняться – такова, наверное,
природа любого сыновнего бунта; но что-то сладкое и щемящее
подкрадывалось всякий раз перед бурей. Предохранитель не
срабатывал. Я с победоносным восхищением со стороны взирал на себя,
орудующего клешнями. Ощущение возможности невозможного,
приторный вкус страсти и ужаса мало-помалу притупляли
идиллический романтизм девственника. Обнаруживались неведомые доселе
качества, при поверхностном знакомстве с которыми любой
психиатр радостно потер бы руки – дескать, полку пациентов
(революционеров-разночинцев) прибыло. Черная дыра, воронка в
сознании влекла, тянула в бездну. Я уже не мог относиться к
матери как к неприкосновенному; она превратилась для меня в
коварную матерую самку; и если бы однажды я возжелал плотской
близости с ней, кто знает, чем бы впоследствии это для нас
обернулось, каким бы новым сумасшествием.

Надо признать, мать, как ни странно, привыкла к регулярным
экзекуциям. Разобраться, в квартире жила пара тронутых; моя болезнь
выразилась в том, что я перешагнул черту (вполне, может, и
дозволенную исторически); в ее же случае и сам Бехтерев без
бутылки не разобрался бы – она заставила перешагнуть. С каким
восторгом, торжественным вызовом мать принимала мои кулаки!
Вдохновению ее не было предела. Она сама создавала ситуации,
в которых я, безвольный и непредсказуемый, должен был
взорваться новым приступом гнева. И совсем не трусы были для меня
красной тряпкой – подумаешь, исподнее, деталь соблазна; сам
я становился деталью дамского совращения, тем самым
безгласным лоскутком. У моей матери было несколько мужей, – один
коммунист-почвенник, теоретической закалки, другой не менее
стойкий в преданности к своей земле и идеалам убежденный
либерал-демократ, – всех она выжимала (психически и
эмоционально), как лимон, давала от ворот поворот; взрослеющее
присутствие сына должно было травить глубоко запрятанную вражду к
особям противоположного пола, а им-то,
производителям-идеалистам, мечтателям от сохи, а по сути таким же маменькиным сынкам,
не дать спуску она была не в состоянии: все что угодно,
любые скандалы и побои, но доказать превосходство, постоянно
диктовать свою волю; быть поверженной, но шагнуть-таки под
танк!

Правда, в последнее время мы нашли общий язык – не скандалим. Я
выдохся, да и она – тоже (это потому, что пассионарность наша
развеялась обоюдно, как определил бы мудрец, с утра до вечера
обеспокоенный геополитической судьбой этой самой
матери-России). Хотя не знаю, можно ли назвать общим языком полное
соглашательство с моей стороны и игру в молчанку?.. Она ко мне
иногда заходит – приносит какой-нибудь еды и сигареты... Про
то, что я уже давно нигде не работаю, помалкиваю: пусть мать
думает, что я, наконец, «устроился» в этой жизни – занят,
как все, в Процессе, получаю зарплату…

Она выставит на стол пирожки с капустой или с мясом, нальет
домашнего компота и смотрит, как я все это съедаю. Я создаю
впечатление, что не голоден, – вяло пережевываю, не спешу за новым
куском, – чтобы маман не раскусила мое безденежье, полный
провал с очередным работодателем (который меня опять недавно
погнал), упаднические настроения, связанные с абсолютным
нежеланием что-либо предпринимать. Ведь если она пронюхает, что я
опять голодный, безработный, то упрекам и суетливым, чисто
материнским страхам – «а вдруг ты сделаешься преступником?»,
«вдруг тебя потянет воровать?» – не будет конца.

Она выжидающе посматривает на меня, а я никак не нахожу, что бы
такое сказать, что спросить, – нет у нас с ней сейчас общих
точек. Она посматривает, и я чувствую – втайне мать восхищается
мной. Еще бы, вырастила такого видного хоть куда парня, сила
и здоровье из которого так и прут. Ей хочется гордиться
мной, выставить как свидетельство своей качественной работы
перед знакомыми и друзьями – пусть восхитятся все вокруг, какое
грациозное, пышущее молодостью и обаянием животное
существует на земле! Это ее создание, выкормыш, вылез из ее живота,
набрался от мамаши уверенности и, быть может, наглости.
Самка есть самка! Все матери – самки! Какой бы ни был сын кретин
и подлец, каждая втайне гордится своим щенком.

«Знаешь, а у тети Гали сын погиб в армии, – прерывает мать внезапно
мои раздумья; ее лицо пышет глупой монументальностью,
торжественностью, обаятельным трагизмом. – Ему оставалось
прослужить всего только месяц, и надо же – такое несчастье!» – «Кто
такая – тетя Галя? Не помню». – «Как не помнишь? Бывшая
соседка с третьего этажа». – «Нет, не помню», – отвечаю, но
точно знаю, о ком идет речь. «Ты должен помнить, – не унималась
создательница. – Этот ее Юра, он на пять лет младше тебя,
когда учился в школе, подрабатывал на почте – разносил
телеграммы. Такой приветливый, хороший мальчик... и вот такая
беда!.. Тетя Галя не могла им нарадоваться всегда – он ведь во
всем помогал. И хоть слово бы поперек сказал когда...
Рехнуться можно – единственный ребенок. …Ох-ох-хо, вот горе-то!..»

Точно. Между тихоней Юркой и моим необузданным нравом лежала
неприлично безжизненная пустыня. Привязанность? Согласен, не без
этого. Но – затаенная, не показная. Телячьи сюсюканья
раздражали; я давил их прямотой и грубостью. А может, я просто
обыкновенный псих, беспринципный пассионарий: вместо нормального
языка с матерью у меня выходили дерзкие попытки показать
свое «Я» – намекнуть на явное отличие от остальных сверстников,
которые при слове «мама» впадают в идиотскую сопливую
(почвенническую или либеральную) эйфорию.

Да, я наверняка быстрее взрослел, отдалялся от материнского
животного тепла, ревностно опекающего, но одновременно подавляющего.
Я не поддавался матери, отвечая на ее крепкие тумаки –
бесконечно дерзил, крушил все, что попадет под руку: дорогие
сервизы, всякие абажюры разбивались вдребезги, подсунутые книги
(а это была «Сталь» Островского, «Молодость» по Фадееву)
изуверски истязались. И в то же время мы знали – есть рядом
два родных существа.

«Ты должен благодарить Бога, что жив, здоров, – щебетала мамаша, –
тебе быть и быть!.. Ходи на работу, общайся с людьми.
Познакомься с хорошей девушкой – женись. Будет семья – сразу
появится смысл, настоящий, здоровый смысл у твоей жизни...
Квартира есть – чего еще надо». – «Я и сам не знаю». – «Если б ты
видел тетю Галю – как она убита горем, – ты бы так не
рассуждал! Единственный сын, которого ждала невеста, – погибает
далеко от дома, на чужой земле! Вместо долгожданного
возвращения парня – к матери и невесте приходит цинковый гроб! Ох,
если б ты видел тетю Галю и Юркину невесту...»

Я невольно представил этих двух женщин. Я ничего против несчастного
Юрки не имею – мне только отчего-то стали вдруг антипатичны
убитые горем человеческие самки: одна самка-мать, которая
взвыла на луну со своим утраченным сексуальным чувством
гордости за сына – его уже нет, стало быть, нет и доказательств
животных возможностей мамаши; другая – сучка-невеста, которая
потеряла кобеля, но вскоре найдет другого, жаль правда – не
девственна.

Обе воют и воют на небо... Черт бы вас побрал, с вашими
«человеческими» профанными чувствами: чушь вы свою выставляете напоказ,
самую настоящую чушь, нелепость! «Мне скучно вспоминать
этого, как его – Юрку, – давай о чем-нибудь другом. Если
хочешь!..» – делаю намек, что говорить-то не о чем.

Мать с укоризной смотрит на меня, но все же переходит на другие
темы. Побыв всего минут пятнадцать, она собирается уходить, так
и не выведав у меня, что я думаю про эту бездарную Войну, да
и про Чечню в целом, в которой растворяются стремглав
неоперившиеся еще Юрки и вся наша державная пассионарность.

Так вот, хожу я сейчас в собственной квартире, из одного угла
комнаты в другой, тупо с ухмылкой поглядываю вокруг – совершенно
не знаю, куда себя деть. Смотрю в окно, там вижу вас, людей
отформатированных, с утра до вечера чем-то занятых.

Как я говорил, прямо перед окном автобусная остановка; я могу часами
наблюдать, как вы входите в автобус и выходите. У вас в
руках какие-то сумки, портфели. В сумках лежит съестное,
купленное в магазине неподалеку, – польские полуфабрикаты или
китайские фрукты; в портфелях же – документы: деловые бумаги с
печатями, гербами. Вы вкладываете жизнь в бумаги – бегаете с
утра до вечера, высунув язык, поправляя галстук, из одного
финансово-учетного учреждения в другое, подписываете этот
деловой хлам, аккуратно кладете его в портфели (пахнущие заживо
завяленным чудо-змеем), затем с ощущением выполненных
обязанностей – в торжественной нахлобучке приходов ожидаемых от
коммунально-коммуникационных свершений, частных или всеобщих,
– проезжаете в автобусе мимо моего окна. (Кто-то, конечно,
пересаживается и в Мерседесы со временем, а кто-то и в
инвалидные коляски.)

А я смотрю на вас, и чувство отвращения к вам крепнет во мне и
крепнет. Если раньше нарастала обида на вас: что именно вы
превратили мою жизнь в неимоверную тоску, в квартирное
высиживание, раз я не могу так же бегать с бумагами, ловить кайф от
деловой игры (как бы ни убеждали в обратном сторонники
западнических или евразийских тенденций и концепций в современном
газетно-журнальном мифотворчестве), то сейчас – просто резкое
неприятие вас, молчаливое пренебрежение вами заставляет меня
выкинуть из окна прозрачный намек, прозрачный флаг-символ,
на котором прозрачными буквами написано: Я ВЫШЕ ВСЕХ ВАС! В
загаженной вами донельзя экологически и морально
действительности!

Да, никогда я не буду с вами на короткой ноге, господа
интеллигенты-рабочие-бизнесмены; я буду всегда врать вам, вы этого
никогда не подметите! Вы отдаете жизнь системе, порядку, в который
я не вписываюсь экологически, и я также буду лукавить и
льстить. Никогда и никому не услышать от меня настоящей правды,
да никто в ней и не нуждается! Я буду говорить только то,
на что каждый рассчитывает, что способен переварить, ни йоты
больше, – чтоб людишки еще глубже погрязали в собственном
дерьме, не имели возможности выкарабкаться!

Я буду говорить вашим языком, вашими понятиями, а мои собственные
(мысли) останутся в запредельном, вами не представимом мире,
который я, гениальный архитектор, выстроил в своем мозгу
(камень за камнем – Королевский Свод!), так и унесу с собой, вам
ничего не раскрыв, в сферу гораздо высшую! Вы останетесь
одураченные, беспомощные – одни – без меня! Тогда, считай,
пропало: некому будет лицезреть вас! Объективировать! Некому
будет ходить вперед-назад по пустой комнате – определять
данность вашего существования! Вы попросту исчезнете –
превратитесь в неодушевленные стекляшки этого замеханизированного
Мирового Калейдоскопа – и не догадываясь, что же с вами вообще
произошло в этих обнесенных стабильно и безнадежно
коммунально-коммуникационных условностях!

Пока я среди вас – я одухотворяю вас! Наделяю хоть каким-то смыслом
– ненавижу, смеюсь и так далее. Но потом все это исчезнет.
Моя смерть унесет надежду на ваше спасение: исчезнет
единственное существо, знающее про вас главное, – исчезнете и вы
сами! Вы затеряетесь в дебрях домыслов о себе, сгинете в
галлюцинациях – лживых представлениях о мире, – рассеетесь в
обманчивых галактиках!

Что-то меня занесло. Опять моя мысль ищет пафоса, глобального
обвинения-саморазоблачения. Нет, нужно остепениться!

Но как же мне изменить мышление? Отчего должна отталкиваться мысль?
И что такое вообще – мысль, желающая состояться?

(Продолжение следует)