Проза

Письмо к сыну. Окончание

(04/11/2003)

Начало.

После этого случая чисто внешне дела мои пошли вгору. Зато внутри я
пережил настоящее отчаяние. Статус, профессиональный и
общественный, который обрел я, утопив свою душу, идя на поводу у
сил и обстоятельств,— этот статус внутри меня обретал полную
свою противоположность. Я стал «уважаемым человеком» — для
государственного чина, для системы, вне коей бинокль был
наведен на меня другой стороной: уничижающей. Чем больших
успехов достигал я в профессиональной сфере, тем шире становился
карьер внутри, тем пуще разъедалась душа. Карьера была вне;
карьер — внутри. Иллюзии по поводу «социализма как
благороднейшей системы» утекали из меня по каплям. Я снова и снова
вспоминал своих некоторых консерваторских преподавателей —
теперь они казались мне еще прекраснее, эти люди. В условиях
чудовищных, невозможных они сумели сконцентрировать в себе
огромное достоинство и поделиться этим достоинством с другими,
со своими учениками. Они целенаправленно выстроили мир,
герметически укрытый, не пересекающийся со внешним. Таких людей
система могла убить физически. Но не сломать. Я же,
наверное, был слаб. Вскоре началось чудовищное раздвоение. В той
хрестоматийной житейской радости, что доставляет семья, я видел
одну изнанку: бедствие, горе, смерть. Мы были как былинки,
сотрясаемые стихией. Я разучился радоваться. Однажды я
проснулся утром, солнечный свет заливал комнату, рядом спали жена
и ребенок, и с горечью подумалось о том, что вот оно —
счастье, бери его, хватай ноздрями, руками, ртом — чем хочешь,
да только вся та груда факторов, что зовем мы счастьем — в
другом измерении, недостижимом — как солнечный зайчик: не
тронуть, не обнять. Перспектива сдвинута. Ничего у тебя не
выйдет. Ничего у тебя не выйдет, поскольку нужно вставать и,
гонимый страхом — страхом именно за этот кусок счастья, до
которого не дотянуться — делать то, чему сопротивляется все твое
естество. И солнечный свет постепенно уходит из комнаты.
После обеда его уже нет. Я подхожу к жене, она улыбается мне,
сын обвивает мою шею ручонками, и я улыбаюсь, вернее, лицо
мое улыбается, а внутри — гримаса: я понимаю, что от несчастий
и смерти мою семью удерживает тоненький волосок. Система не
гарантировала жизнь (если под жизнью подразумевать некую
автономию). Взамен она гарантировала нечто обратное, то, что,
собственно говоря, в гарантии и не нуждается: спичечную
хрупкость бытия.

Я думал о своем отце, о том, как прекрасно он умер, непокоренным, о
том, что его хоронили чистыми руками. Мне было очень стыдно
за себя. Но это не было мелким, бытовым стыдом, когда
краснеют за совершенную пакость или излишний меркантилизм. Это не
было и стыдом философским, глобальным, когда изводят себя за
совершенное преступление. Это было стыдом всечеловеческим.
Я стыдился не того, что я такой-то или другой,— а того, что
я человек. Немощный человек. Я стыдился немощи,
беспомощности, заложенной в человеке — и в то же время с грустью
поражался величию, заложенному в мифе,— лишь в мифе о человеке. Я
стыдился мелочности своих функций в сравнении с притязаниями
и претензиями, предъявляемыми к миру.

Во мне появилось чувство обреченности. Первой стала бить тревогу
жена, но ни ее чуткость, ни моя к ней любовь не могли
компенсировать тех огромных энергетических затрат, которые я бросал
на сжигание своего стыда. Стыд во мне был наподобье жира:
дабы лишиться его, приходилось много двигаться, а любым
движением в тоталитарном обществе (да и в обществе вообще, как
выяснил я позже) руководил страх. И этот порочный круг держал
крепче клешни. К тому же он имел тенденцию сужаться.

Он сузился до минимума, обжал меня со всех сторон в 68-м, когда я
был послан в Америку на симпозиум композиторов. Надо сказать,
что государственная машина, подобно умной электронной,
всегда понимает, смогла ли она согнуть тебя или нет. Видимо, по
мне уже было видно, что я врос в нее. Система, вероятно,
поняла, что ей удалось ассимилировать меня, меня себе уподобить.
Что я уже часть ее. По крайней мере, только этим я могу
объяснить оказанное мне доверие. Перед поездкой меня вызывали в
обком, потом еще выше, я везде кивал и говорил: да. На
симпозиум я отправлялся с миссией. Меня, точно торпеду —
тротилом — начинили слюной и желчью. При каждой удобной возможности
высказаться я должен был обвинять, хулить и поносить,
сводить на нет большинство образцов западной музыки, включая
произведения собственных хороших знакомых, которым к тому
времени удалось выехать. И я делал это — по-другому было нельзя. С
точки зрения человеческой этики, это был мерзкий поступок;
но с точки зрения выживания моей семьи — наиэтичнейший. В
сущности, мне было уже все равно. Это когда-то я мнил себя
железным. А теперь меня растерли в железные опилки, ссыпали на
лист бумаги, под бумагу подложили магнит и сильно тряхнули.
Теперь каждая частица моего сознания обладала нужным зарядом
и была развернута так, как требовалось, в угоду силовым
линиям. У меня было постоянное отупевшее состояние — не
хотелось ничего, и никаких чувств не было, кроме гадливости. Когда
я вернулся, знакомые поздравляли меня, хлопали по плечу,
говорили, что это, вероятно, была замечательная, интересная
поездка, я кивал и прятал лицо. Знали бы они — я ведь и
Америки-то не видел! Я буквально не поднимал головы, так мне было
стыдно. Я думал, что сознание не выдержит такого напряжения,
такого стыда. Но как только я вернулся и увидел семью,
тотчас же забыл обо всем. Я не имел права уходить из жизни, я
должен был жить, хотя бы ради семьи, ради сына. Тем более, что
мой сын выбрал ту стезю, при которой требовалась постоянные
поддержка и помощь: он стал поэтом.

Я возлагал на него большие надежды, как все отцы, надеялся, что он
подхватит начатую линию. Я хотел этого слишком сильно,
наверное, запретно-сильно, так нельзя хотеть! Воспитать сына — это
было для меня так же важно, как прожить свою жизнь. Но все
вышло не так — его посадили в тюрьму. И за что — за
воровство! Ему дали пять лет. Целых пять лет! Они украли какую-то
мелочь... Это было неожиданностью для всех: для меня, для моей
жены. Ему только исполнилось 19. Боже, как тяжело об этом
говорить! Я любил Андрюшу. Когда он появился на свет, я не
думал, что буду любить его так крепко. В первые месяцы я видел
крайне беспомощное существо, работающее на рефлексах, как
на диодах, похожее скорее на радиоприемник, чем на человека.
Если честно, большой радости не было. Я понимал, насколько
мизерный физиологический процесс рождения в сравнении с тем
объемом помощи, которую надлежит оказать маленькому человеку.
Нужно было, как в тот шарик, вдохнуть в него и физическую
крепость, и духовную. Я ощущал огромную ответственность,
замещавшую нежность, трепет, восторг. И, не будучи особо
натаскан в теории воспитания, хотел одного: чтобы он, выросши,
отличал подлинное от подделки. Я скреб ногтем выгнутую ложку его
маленькой, как половинка ягодицы, черепушки, словно
надеясь, что она выдаст потустороннюю, абсолютную правду. Пускай у
него будет такая же реакция на хорошее, на добро, как на
солнечный свет (когда он лежал в кроватке и улыбался ему),—
думал я. Смотрел на малыша и не верил, что такими же детьми,
как он, были все. Моцарт и Бах, Будда и Христос — лежа в
колыбели, они ничем не отличались. Сталин и Гитлер, Пилат и
человек за стеной, который писал доносы — все они были одинаковы.
Пили грудное молоко, марали пеленки, громко орали. И если
можно скорее постичь выражение «Не суди да не судимым будешь»
— то только так, вспоминая детей, вспоминая, какие они,
дети,— одинаковые. Одинаково несамостоятельные.
Самостоятельными их делает первая произнесенная ложь. И какими же разными
они вырастают!

Я смотрел на Андрюшу, особенно часто смотрел на него, когда он спал,
и думал: какая задача поставлена ему в этой жизни? Что же
там, под этой мягкой, почти картонной костью? Неизвестно.
Совершенно неизвестно. Ему нужно будет очень много пройти,
прежде чем достичь чего-то. Ему нужно будет много трудиться —
совершать незримую работу внутри себя.

А потом — внезапная догадка: нет, о нем уже все известно. Программа
запущена. Вот он лежит, спит и видит — снит — свою будущую
жизнь. Где-то он идет в школу. Где-то проходит его первый
самостоятельный трудовой день. Где-то он целует невесту. Где-то
он уже везет жену в роддом и она рожает ему малыша. Где-то
балуются у его ног внуки. И где-то, где-то его уже отпевает
священник. Все происходит. Сейчас. В его маленькой, как
половинка ягодицы, черепушке.

Но Андрей рос, и многое менялось. Менялось мое о нем представление.
Нельзя сказать, чтобы он меня разочаровывал, но... Я пытался
не давить на него, предоставить ему полную свободу, с
другой стороны, у меня и времени-то не было особо вмешиваться в
его дела. В этом, наверное, и была ошибка. Наверное, это было
неправильно...

Самый ужасный период — подростковый, когда принципом его жизни стал
вызов. Вызов неизвестно чему, просто, как способ выделиться.
Он писал стихи, а к 18 годам уже имел сборник; его
творческий метод укладывался в рамки «отрицания». Как тот Базаров,
он отрицал все. Ему, как, впрочем, многим молодым творцам,
вплоть до сегодняшнего дня, было невдомек, что формализм и
фиглярство, все эти постмодернистские салонные игрища давно
закончились, изжили и вытравили себя, что искусство в каком-то
смысле уже не имеет права быть нерелигиозным — только лишь
потому, что это его древний, ставший инстинктом способ
выживания, в противном случае оно вырождается в кликушество и
прессу. Кто-то сказал, что само человечество еще пребывает в
возрасте младенца. Оно не умеет обращаться с огнем и острыми
предметами, тянет в рот все, что видит, не умеет говорить так,
чтобы все понимали, абсолютно беспомощно без поводыря и
гадит под себя. В отношении моего сына — очень показателен
следующий пример. Не зная, как назвать стихотворение, Андрей
набрал на машинке произвольную комбинацию букв. Получилось —
«Вапролд Эпенг». И этот его «Вапролд Эпенг» я не забуду
никогда. Ребенок не знает, как сказать о своем желании — он
кричит. «Вапролд Эпенг» — тот же крик. «Вапролд Эпенг» — это когда
ты не просто не знаешь, как назвать стихотворение. Это
когда ты не знаешь, по каким принципам жить, а главное — не
хочешь знать. «Вапролд Эпенг» — больше, чем стиль, игра слов,
подход, прием, это — мировоззрение. В этом «Вапролд Эпенг»
сочетается незнание жизни со жгучим, болезненным желанием явить
себя миру. Не бояться быть простым, даже банальным,— вот
показатель подлинности. Не бояться внутренней установки,
которая диктует тебе: так нужно, так надлежит. Если внутренний
канон — протест, это не приводит ни к чему хорошему. Протест
ради протеста убивает в человеке генетический код. С
некоторых пор это стало обыденной вещью. В основе нынешнего
искусства зачастую лежит вполне объективная, крайняя, последняя
разобщенность личности и общественного целого, утрата веры в
возможность создания общества, где ты как личность и
индивидуальность можешь быть принят на основе разума и нравственной
прямоты. Такой разрыв порождает глубочайший кризис
современного мира, беду и трагедию, хуже него — только попытки
устранить разрыв путем насильственного, искусственного
восстановления органики и целостности. Философские апологеты постмодерна
могут быть сколь угодно ироничны и беспардонны,
нигилистичны, иррациональны, могут раздражать нас безответственными
попытками вести себя перед губительной глубиной кризиса
несерьезно и гаерски, но ведь кризис-то они все-таки не выдумали. Он
наступил, он здесь, он разлит в окружающей нас
действительности; наша вина в том, что мы признаем за ним характер нормы
и ценности. Я говорю тебе все это, но сейчас же понимаю,
что наиболее правильный взгляд на эти вещи вот какой: горнее и
дольнее, соединенное вместе, есть некая целостность, есть
гармония. История цивилизации как бы дышит, и упрощение
неизбежно влечет за собой усложнение, а любая сложность в
конечном итоге стремится к ясности. И, вероятно, нет в искусстве ни
классической простоты, ни изощренности модерна,— есть
только великий круговорот, божественное дыхание, мало зависящее
от прихотливой воли человека.

Но терпимость приходит с возрастом. Тогда же... Возможно, я был
слишком навязчив, дидактичен. Я пытался объяснить сыну, что
любая деятельность, не отражающая путь сердца, неизбежно несет в
себе ложь, что цепкая форма перекрывает большое дыхание.
Андрей не понимал, обижался.

И вот — арест, тюрьма. Нелепость. Шок. Что они с друзьями украли?
Хотели снимать фильм, похитили какие-то веревки и одну вазу —
им нужна была ваза. На суде всплыли и стихи Андрея, крайне
недоброжелательно встреченные. Ему, в душе страшному ребенку,
похоже, нравилось, что его сажают в тюрьму, на кол времени;
он не выглядел сломанным, был взбудоражен, даже весел. Он
не понимал, что такое места лишения свободы и как там ломают
личность, думал, что станет эдаким народным героем. Увы...

История эта получила немалую огласку, и жить нам, уже вдвоем, снова
стало очень страшно. Лариса — та просто измотала себя. Через
четыре года мы чуть не решились на еще одного ребенка. Это
было, конечно, полное сумасшествие, но по-другому было
нельзя. Мы не то чтобы забыли об Андрюше — мы не верили, что
после тюрьмы он выживет морально. В то время как его физическая
удаленность не изменялась, духовная, судя по письмам, росла
с бегом времени. Он страшно деградировал, и хотя мы
продолжали его любить, по нему терзаться, еще один ребенок был для
нас больше, чем необходимость. Мы выживали в нем, в этом
ребенке.

Проходит год и полтора месяца, Андрея освобождают, досрочно, он
звонит — как-то очень внезапно, кажется, поздним вечером — и
говорит, что скоро приедет, денька через два. «Родные мои, я
так соскучился по вам!» Он кричит в трубку какую-то
неразбериху, а я молчу; я понимаю, что вот он явится — и снова проявит
характер, будет вести жизнь такую же, как вел до тюрьмы,
или хуже — и тогда конец всем. Я прошу его, чтобы он не
приезжал. Обещаю подыскать квартиру или комнату неподалеку. Я
понимал, что совершаю преступление, но делать это принуждал меня
страх.

Это был последний раз, когда я слышал сына. А видел его последний
раз на суде, когда его уводили после вынесения приговора, он
оборачивался и кричал: «Пап, мам, это не страшно! Это всего
лишь перемена места! Со мной ничего не сделают! Не бойтесь за
меня!..». Лариса ушла тогда от меня. Я не знаю ничего о ней
и по сей день. Связь наша прервалась полностью... Что тебе
сказать? Мне до сих пор тяжело, так тяжело, что ужас. Я не
знаю, чем искупить это...


У меня случился инфаркт, лежал в больнице. Мне делали операцию. И
вот тогда я увидел смерть. Нет, душа никуда не улетала,
никаких тоннелей и прочего, но когда я пришел в себя после
операции, то понял, что был там. Не могу объяснить тебе, как это!
Как будто человека, который всю жизнь просидел в тесной
хижине без окон, под старость взяли и выволокли в чистое поле.
Выволокли на миг — и затащили обратно. Человек толком и не
понял ничего. И вот он сидит и вспоминает, и думает: что это
было? Сравнивает увиденное с тем, что есть у него. Но не с чем
сравнить.

С той поры жизнь, которая у многих считается многогранной,
повернулась ко мне наиболее узким своим ребром, сжалась до лезвия, до
едва уловимого контура жизни. Я не писал, почти не играл,
не жил. Вставал довольно поздно, засовывал ноги в тапки, пил
чай, просматривал газеты, потом выходил из дома и двигался в
направлении Союза композиторов, где меня ждала работа с
довольно размытым перечнем обязанностей, что-то там передвигал
и в 6-7 вечера был снова дома, включал телевизор, и он жарил
воздух до глубокой ночи. Благодаря телевизору я пытался
нащупать хотя бы слабенькую нить жизни, без него было бы совсем
невыносимо. Я одевался всегда не по погоде, так как толком
не мог рассмотреть небо из окна, терял зонты, кто-то находил
и приносил их мне. У меня был один костюм, одни ботинки,
один плащ, но меня это мало заботило. Приходя на работу, я
всякий раз замечал, что коллеги мои как-то меня сторонятся:
напрягаются в моем присутствии, стараются не вступать со мной в
разговор, обойти меня, бочком проскользнуть; я понимал, что
тяжесть моего горя ложится и на них, что моя скорбь
громоздка, не проходит ни в одни душевные двери; видимо, на мне
лежала печать человека, который переступил черту и общается с
другими как бы с оборотной стороны. Моей настольной книгой
стала Библия. Я понял, почему так важно, жизненно важно для
человека исповедовать именно Христа: он не льстит, его учение
не потакает человеческой природе. Мы ведь всю жизнь льстим
себе, оправдываем себя, и эта лесть тонким слоем яда разлита
под кожей всех наших дел и начинаний. Я стал понимать,
почему у ранних изображений Христа столь суровый, даже жестокий
взгляд, мгновенно выпотрашивающий самодовольство.
Убийственная пауза, во время которой чувствуешь, как двигается, живет в
тебе ужасный клубок змей...

Так прошло 15 лет. Потом — Горбачев, «перестройка», жизнь вокруг
стала пестрее. Союз композиторов наполнился свежими молодыми
лицами. Я стал чувствовать, что вызываю интерес. Меня словно
дергали за нить оттуда, из сочного, густого бытия. Я ощущал,
что становлюсь востребуем. Меня стали куда-то приглашать,
стали исполнять мои сочинения, брали интервью, один раз даже
показали по телевизору в какой-то популярной вечерней
программе. Но, ты знаешь, ни радости, ни воодушевления не было. Кем
я был для них? Экспонатом. Надо сказать, я упрямился; я
почти не выходил из дому. Даже не бывал на исполнении своих
сочинений. Но однажды пришел, ко второму отделению; играли мой
концерт, играли неплохо, это были молодые музыканты. Я
окинул взглядом зал и с удивлением обнаружил, что вечер проходит
при аншлаге, что зал забит под люстры, люди стоят в
проходах, толпятся на балконах. Я увидел лица людей после концерта,
просветленные, хорошие, честные лица, увидел много умных
взглядов и добрых рук. Эти шквалы оваций, эти гигантские букеты
цветов так подействовали на меня, что я тихонько убрался за
колонну, чтобы заглушить слезы. Я почти плакал.

Потом был бис, я сидел и думал: «Боже, как замечательно играют!». Я
словно бы прожил всю свою жизнь заново. С горечью я подумал,
что прощенья мне нет, что я совершил больше, чем
преступление. Сын, не знавший отца, отрекается от своего сына — если
смотреть шире, это и есть формула, могущая запустить механизм
тотального уничтожения. Я пытался раскаяться, но без конца
оправдывал свои действия, принимался молиться, но вскоре
понимал, что бормочу несуразицу, что не знаю слов, что не
представляю, как выглядит Бог, и после всего, что случилось, не
верю в него. Мысли мои стали рваными и бессвязными. Я
задумался, как жить дальше, и понял, что не вижу, не ощущаю себя
даже в завтрашнем дне. Все главное было потеряно, все ценности
— попраны. Бессилие и отчаяние — единственное, что
оставалось. И музыка, написанная мной когда-то — теперь она,
неспособная тронуть меня, просветляла людей. Это было чудо! Вот
смычок сделал свой последний проход по струне, дирижер
образовал руками разорванный ромб и застыл. И если ты когда-нибудь
замирал на полном вдохе, прежде чем потушить армию именинных
свечей, ты поймешь, как именно в тот момент замер зал. Я
почувствовал, как впереди и сзади, в партере и на балконах
образовалась спазматичная пустота, провал, полный вакуум; не
ступая, но летя, я ощущал это, как ощущают загодя отсутствие
одной ступени в скатывающейся вниз лестнице. Музыку словно бы
взяли на руки, подняли наверх; отовсюду — сзади, сверху,
справа, слева — хлынула густая, горячая энергия биения ладоней,
энергия выдоха, возгласов и восклицаний — мне показалось,
что мир, сложенный в несколько десятков раз, ужатый до
толщины смычка и струны, брызнул, вывернулся, как резиновый обруч,
который пытались удержать в кулаке. Я увидел первый
настоящий триумф после долгих лет.


Скоро воодушевление сменилось новым разочарованием.

Да, мы ездили за границу, выступали в лучших залах страны. Но на
деле мы — «диссиденты», как нас называли — были скорее
антигероями, чем героями, мы были поругаемы всеми. Регулярно бывая
за пределами развалившейся империи, я видел, что — в
понимании большинства — являюсь не только врагом Советской власти,
но вообще врагом. Врагом как таковым. Метафизически,
изначально. Никто вообще никому не друг, а только враг. Там, в
Советском Союзе, я был «агентом империализма», здесь, в
заграничных посольствах, я — «агент Москвы». При этом я никогда не
менял позиции, говорил одно и то же: искусство выше
действительности, но искусство — числитель; действительность —
знаменатель. Именно в действительности нужно пытаться удержать
чистую ноту, быть честным в повседневной жизни, не мыслить зла;
и вот почему мне в десять раз горше — этой чистоты-то я не
удержал... Возмездие настигает меня и оттуда, и отсюда. В
России искусство политизируется, на Западе — от хваленой
свободы становится пустозвонным и выхолощенным, задыхается, как в
чистом кислороде. Психологически это немного похоже на
страшный сон во сне, который не может окончиться. Знаешь, как
бывает во сне: вроде бы проснулся, а это только еще худшее, еще
более глубокое продолжение твоего сна. Почему советский суд
и антисоветский, эмигрантский суд совпали (дословно
совпали) в обвинениях мне, украинскому «диссиденту»? Потому что оба
не понимают, что свобода — это опасность. Свобода — это
безответственность перед коллективом, перед тем, кто внимает
тебе, перед видящим и слышащим. Свобода — зло. Бойся
свободы!..

Просыпаюсь утром после всех этих размышлений и криво усмехаюсь сам
себе: ты же этого хотел? Да, все правильно, я хотел
свободы... Я получил ее, но она оказалась такой же иллюзией.

Да, говорить и делать можно все, но скольких людей погубила свобода:
и в профессиональном плане, и в личном, и в творческом!
Возможно, больше, чем это сделали тюрьмы, лагеря и ссылки.
Конечно, я страшные вещи говорю, но... Человек как бы постоянно
хочет заглянуть за краешек своего греха, посмотреть, что
будет дальше; в его творческом подходе — его же и беда. В
газетах теперь иногда писали о моем отце, статьи выходили с
заголовками: «Мистическая личность — Огенторн», они пестрели
скабрезными описаниями его «борьбы с властью»; широко
обсуждалась его приватная жизнь. Все подавалось как-то слишком
упрощенно, серьезные вещи были переведены на очень уж
обывательский, любопытствующий уровень. А иногда — просто пошло и гадко
было...

Вместо того, чтобы радоваться вниманию и заботе, я впадал во все
более горькую тоску. Дышать в «свободной стране» становилось
труднее, чем во времена «железной руки». Покоя не было. Не
было радости. Я ловил себя на мысли, что боюсь лишиться имени,
более-менее устоявшегося общественного положения, возврата в
состояние полунебытия, полнейшего ко всему безразличия.
Случилось самое страшное: мне стало противно выступать. Меня
угнетало внимание, постоянная, вездесущая прикованность к
публике, к массе. Находясь в фокусе событий, было трудно, почти
невозможно, выразить душу. Само внимание со стороны
общественности не вниманием было — любопытством, интересцем! Когда я
бывал в Америке, еще на летном поле местные
телекорреспонденты окружали меня, заискивающе улыбались, хлопали по плечу:
«Хай, Оген! Расскажите что-нибудь о себе,— и добавляли: — У
вас ведь была трагическая судьба...». Все вокруг выдавалось
сплошным враньем.

Я стал выпивать, и не бросал этого занятия вплоть до второго
инфаркта, который разгромил меня в начале девяностых, на полгода
приковал к постели и заставил — заново — пересмотреть всю свою
жизнь. Я вдруг понял, что время, которое многие стремятся
ускорить, и так несется галопом, что еще вчера я был молодым,
а сегодня — старик. Я не мог больше ни минуты прожить
вхолостую. Мне захотелось сделать что-то по-настоящему весомое и
значительное. Я лежал в больнице и думал: что я могу? Увы —
ничего. Я не чувствовал в себе самого главного: сил на
творчество. Невозможно было воздвигнуть прочной постройки,
создать что-либо непреходящее на таком гнилом прошлом, какое было
у меня. Вокруг меня не было ни одной ласковой души,
понимающей. Я вдруг явственно ощутил, что ни впереди, ни позади меня
никого нет. Что ни одного родного человека вокруг. Что я
как бы окружен, омыт безвременьем, вынесен за скобки бытия,
курсирую лишь по орбите земной жизни, не вхож в нее. И
случился парадокс: все пять или шесть миллиардов людских жизней
сгустились вокруг и, желая сомкнуться, разом надавили на меня.
Это было нечеловеческое ощущение тяжести каждого человека,
каждой жизни.

Потом — выписка, возвращение в обветшалый дом, где случилось столько
событий, преимущественно, горестных. Говорят, что дом, в
котором не живут, быстро приходит в упадок. Это так. Открыв
дверь, я обнаружил полное запустение. Везде паутина, мусор,
обои на полу безобразными клочьями. В первую минуту мне стало
по-настоящему страшно, захотелось снова повернуть ключ в
замке и бежать отсюда, бежать и не возвращаться. Но бежать —
куда?.. Сначала я просто жил среди всего этого. В погожий день
выходил во двор, сидел на лавочке, вокруг играли дети, а
мне было нестерпимо больно оттого, что они есть у кого-то, и у
них кто-то есть, а у меня никого нет. Я готов был
встретиться с сыном, подобрать именно те слова, которые нужно было
произнести, чтобы он простил меня. Но я не знал, что делать,
где искать его и с чего начинать искать. Так проходили дни.
Мало-помалу я все же привел квартиру в порядок и заметил, что
на душе стало чище. Постепенно ко мне приходило понимание,
что жизнь — это подарок, и за все в ней нужно быть
благодарным; что единственно-правильное отношение к ней — нежность.
Пытался смириться с тем, что забыт и никому не нужен...

Однажды проснулся, открыл глаза и начал вспоминать, какой сегодня
месяц, потом — какое число. С трудом вспомнил, и вдруг до меня
дошло, что сегодня папин день рождения, ему исполнялось
девяносто лет, круглая дата. Я узнал об этом из газет —
журналисты пошли туда, где я когда-то остановился. Мысленно я
попытался представить отца, но вдруг понял, что это совершенно не
нужно, что он уже есть во мне. Я озирался, разглядывал
комнату, вот как будто только что родился, и вдруг обратил
внимание, что обстановка в комнате переменилась — мне показался
каким-то особенным свет. Он был нечетким, словно
недопроявленным. Я стал искать причину, глянул в окно и тут же понял, в
чем дело: на дереве за ночь распустились листики, пришла
весна. Понимаешь, я никогда не обращал внимания на времена
года. Я привык жить, работать, не глядя в небо. Всю жизнь мне
было не до сезонных перемен, и вдруг это наступило. Только в
61 я увидел, что пришла весна. Это было необыкновеннейшее
чувство. Пить мне не разрешали врачи, но на душе было радостно,
даже торжественно. Я подошел к столу, налил в бокал воды и
выпил ее, как вино.

«Ну вот я и родился,— подумалось мне.— Если я не замечал жизни и
только минуту назад заметил ее, значит, минуту назад я и
родился. С днем рожденья, папин сынок! Папа сделал большую ставку
на сына, он дал мне талант, особое понимание мира, но я все
променял на свободу. Мне всегда хотелось быть свободным.
Отсюда — страх, неудачи...».

Я проваливал все экзамены, которые устраивала мне судьба, потому что
переживал не за других — за себя. Пытался себя сохранить, а
в итоге — потерял. В сущности, мы все проиграли. Проиграла
наша команда. Ведь преемственность — та же эстафета. Мало —
пробежать. Важно пронести, передать; важно, чтобы в ладони
было что-то заключено: хотя бы тепло. Но тепла нет.

И вот тогда пришло это чувство. Мне захотелось зайти в детский дом,
взять на руки самого маленького, самого больного, самого
несчастного, согреть его, приласкать, осчастливить. Я так и
сделал — и в первый же день, когда привел тебя к себе, не мог
спать от охватившего меня чувства подлинного, настоящего. Ты
так доверчиво купился на мою ласку... Усыпая, ты обнял меня,
и я вдруг почувствовал себя растением, корень которого
доселе был вытащен из земли, и только теперь его посадили в
землю. Обняв меня, соединив свои ручонки у меня на шее, ты
замкнул какую-то цепь, и во мне снова потекла жизнь, которая
продолжается до сих пор.


Я усыновил тебя, когда тебе было пять. Ты был дикий, затравленный,
мне пришлось приложить много усилий, прежде чем душа твоя
оттаяла.

Помнишь ли ты, когда я впервые пришел к вам, в ваш грустный казенный
дом? Была зима, в маленькой комнатке возле кухни игрушки
подвергали дезинфекции — проваривали в кипятке. Обжигая
пальчики, вы, маленькие и неуклюжие, цеплялись за края котелка,
чтобы посмотреть на вертящееся колесо из сменяющих друг друга
голых кукол и солдатиков. В том был какой-то пронзительный
символ коммуны: стерилизация и общность.

Тогда мой взгляд остановился на тебе — Бог весть почему — ты
пристальнее других меня изучал, было в твоем взгляде что-то совсем
безнадежное, и это пробудило надежду — во мне. Я достал из
кармана заранее заготовленное большое, красное яблоко и
протянул его тебе.

Когда я в следующий раз пришел, ты уже смотрел на меня по-другому,
заинтересованно, твой взгляд потеплел. Ты как будто ждал, что
я что-то скажу тебе, но я не стал ничего говорить, чтобы
тебя не спугнуть — ты ведь был, как птичка...

Усыновить ребенка в мои годы — не так просто, пришлось пройти через
долгую волокиту. Но вот я уже веду тебя домой, ты хнычешь и
просишься назад, а я обещаю тебе мороженое, жареную
картошку, обещаю научить свистеть, как Соловей-Разбойник из сказки,
обещаю согреть. Затем открываю дверь своего дома...

Я страшно волновался. И первое, что ты сделал, вот как будто
специально для того, чтобы мое волнение оправдать,— ты
поскользнулся на паркете, упал и инстинктивно закричал «мама». Птицей
вылетело из тебя это слово — откуда, из каких глубин
подсознания? У меня внутри все сжалось, и внезапно пришло чувство
огромной ответственности, я подумал, насколько же бережным
нужно быть с тобой, насколько тактичным...

Сначала я отводил тебя в детский сад, потом началась школа. Так же,
как и тысячи других детей, ты иногда ленился, капризничал,
но у меня и в мыслях не было тебя наказать. Ты был очень
ранимый, трудно сходился с детьми, мог заплакать от пустяка, от
того, что трудно даже назвать обидой. Я старался как можно
больше бывать с тобой, заменял тебе и друга, и старшего
советчика. Мы часто гуляли вместе: ты с машинкой или воздушным
шариком, я — со свернутым в трубочку нотным листом (внутри
которого пели нарисованные тобой птички «на проводах»).
Помнишь, как я подхватывал тебя под мышки, поднимал и усаживал себе
на плечи. Небо вдруг оказывалось на уровне твоей головы.
Земля, по которой только что ты бежал за мной, не поспевая,—
далеко внизу. Ноги в сандаликах болтались в воздухе. Я
придерживал тебя за ноги, а ты говорил: «Не надо, я не упаду!». А
сам осторожно подпрыгивал на плечах — еще ближе к небу, еще
выше над землей.

Когда ты подрос, у нас начались малые и большие недоразумения,
переросшие в отчуждение. Не стану тебе ничего напоминать, ты сам
все прекрасно помнишь. Дело в том, что — и тут я перед тобой
виноват — мы никогда не были откровенны друг с другом. Я
боялся тебя испугать и предпочитал сладкую ложь горькой
правде, но чаще — молчание. Ты видел, что почти у всех детей есть
родители, по выходным они вместе выбираются в лес, гоняют
мяч, жгут костры, им весело... Каждый мальчик хвастал своим
папой. А ты жил со стариком, и все знали, что я тебе не отец.
Я не мог изолировать тебя от мира.

Постепенно наши противоречия разрослись в какое-то чудовищное
непонимание. Ты все реже проявлял любопытство, расспрашивая меня о
моей жизни, а я все больше замыкался, уходил в себя. Теперь
ты вырос, живешь отдельно, пытаешься самостоятельно
разобраться в жизни, редко спрашиваешь у меня совета, и мне
немножечко обидно, я вижу, как часто тебе не хватает именно моей
подсказки, моего совета, как часто ты путаешься, не находишь
выхода. У тебя нет ориентира. А может, все это стариковское
брюзжание, может быть, так и нужно — самому искать свой путь,
искать себя...

Позволь дать тебе один маленький совет, на всю жизнь. Попадая в
какую-нибудь затруднительную ситуацию, помни, что у человека, у
любого человека, нет прав, а есть только обязанности. Люди
часто думают иначе, и от этого же страдают. Лучший выход из
любой ситуации — прожить ее, пройти сквозь страх перед ней.
Это, может быть, единственное, что я вынес из собственной
жизни. Даже если тебе придется быть одному — найди человека,
живое существо, того, кому ты мог бы что-то дать, взамен ты
получишь энергию, чтобы жить.

И вот еще, самое главное: попытайся простить родителей. Разыщи их.
Но не затем, чтобы выплеснуть на них свою обиду — напротив:
сделай так, чтобы вы жили вместе, или хотя бы помогай им. Они
дали тебе самое главное, то, чего никто не может дать. Ты
ведь не знаешь, почему все получилось именно так, а не иначе.
А ты узнай. Узнай и прости их.


Сейчас ночь, ветер за окном, я дописываю это письмо и представляю,
как ты уютно спишь в своей постели. Ты — зернышко мое,
единственное зерно, которое я бросил в земельку и взрастил
бережно, закопав себя, сделавшись для тебя удобрением. Все, что я
хотел,— это научить тебя любить и дать тебе системное
образование. Ты рос в тепле и уюте, был обласкан. Но вот ты вырос,
и я уже не могу уберечь тебя от неприятностей. Знай, что
судьба будет тестировать тебя по-своему, и падения неизбежны.

Когда мы в последний раз виделись, ты жаловался, что жизнь плохо
устроена, что трудно быть свободным, ни от кого не зависеть. А
я тебе так скажу: если в этой жизни и стоит чего-то бояться,
так только свободы, внутренней независимости. Понимаешь,
обладая этой самой независимостью, нельзя поступать так, чтобы
потом не мучиться, чтобы не было стыдно. А стыд — страшная
штука: как бы ты его ни прятал, как бы ни скрывал от себя,
он в тебе, и выжигает тебя изнутри.

Сейчас тебе плохо? Ты в смятении? Я знаю, ты выстоишь. Ты еще
улыбнешься, глядя, как щенок ловит муху или улетающий листик,
черная полоса жизни сменится на серую, а после серой мир
распахнется заново перед тобой. Посмотри, сколько вокруг людей,
которым хуже, чем тебе. Если бы люди свое горе измеряли по
веревке, то, вытащив свою веревку, ты бы ее спрятал, так
ничтожно коротка она в сравнении с другими. Что ты сделал в этой
жизни? Зачем сюда пришел? Ничто не помешает отвечать тебе на
эти вопросы прямым, конкретным действием.

Главное же, я хочу, чтобы ты был счастлив. Но что такое счастье и
как его достичь? Каждый понимает это по-своему. Должно быть,
потому людям так тяжело, они не могут договориться. Исходя из
опыта моей жизни, ничего, никакая энергия не берется
ниоткуда. Путь к счастью лежит через отказ от счастья. Человек
может быть по-настоящему счастлив только тогда, когда он
сделает счастливым кого-то другого.

Последниe публикации автора:

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка