Комментарий |

Как помирал исламист

Что такое старость в наше время? Начало сладкое, середина пошлая, в
конце – катастрофа. Слишком часто старики помирают
некрасиво, не прощенными и не прощающими, не в мире. Они уносят на
тот свет ворох своих проблем, нередко уходят, обиженные, в
тоскливом недоумении. И все же в этой некрасивости, подчас
уродстве, есть своя красота, как в той картинке, где в гуще
явного беспорядка, в обломках хаоса скрыты от неопытного глаза
тонко намеченные пейзаж, рыба или тигр…

В просторной восьмикомнатной квартире, подаренной Владиславу за его
заслуги перед отечеством энной степени, проживали: Владислав
и Елена, их сын (58 лет) с женой, внук (33 года) с женой и
маленький Андрюшка, правнук.

Владислав когда-то был актером театра, даровитым, известным; нынче
он старик, переживший иных детей своих коллег-артистов, не
говоря о самих коллегах. Когда-то он блистал; теперь газеты не
вспоминали о нем и в кануны юбилеев, видимо, считая его
давно умершим. С Еленой он прожил 52 года. Жизнь пролетела, как
взмах ресниц, сын вырос, вырос внук, и перед Владиславом и
Еленой встал вопрос: что же дальше? Будут ли они вместе за
чертой? Оба чувствовали себя молодыми, будто еще и не
пожившими, любовь их не умалилась, но вошла в свое тело и осиялась
уважением. Сил любить становилось все больше; в то время как
таяли силы физические, любовь возрастала, и тепло всего
тела, все 36 и 6, будто кто-то перенес в грудь.

В молодости, бывало, душа Владислава покрывалась панцирем хлопот,
нечувствия, внешностей. Теперь, когда волосы побелели, смерть
отступила, а жизнь приблизилась. Все явления мира,
внутренние явления приходили к согласию, обрисовывали как бы
солнечную корону, внутри которой земную логику прояснял свет.
Теперь, гуляя по лесу, Владислав думал: «Все во всем. Однако в
каждом – особым образом. Что за чудо, что за огромный
творческий процесс, неподвластный мысли». В каждом деревце, в каждом
паучке виделось ему подтверждение этой формулы, воскрешающей
творчество.

«Апокалипсис – не исторический процесс, смерть приходит изнутри
человека, и приходит всякий раз, когда человек обрастает корой
неверия, тонет во внешнем, призрачном», – думал он теперь.
Раньше и мыслей таких не было, все сгорало в ежедневной борьбе
за жизнь – бессмысленной борьбе, как понял он сейчас.
Раньше и думалось иначе, большими кусками, всякий раз заново.

Но вот гроза побушевала и утихла, выглянуло солнце, и Владислав
остался наедине с радугой своего спокойствия. В некотором роде
это было еще тяжелее, потому что к борениям человек
привыкает, а к спокойствию привыкнуть не может. Улегся ветер, в
воздухе стала ощутима чистая прохлада. Полнеба обхватила тень, и
только запад был все еще охвачен пожаром, проваливающимся в
бездну.

Есть две старости: темная и светлая. В темной, точно в фокусе,
концентрируются отрицательные свойства человека, и это
запечатлевается на внешности. Все греховное, как резцом, высекается на
старческом лице. Наоборот, светлая старость носит на себе
отблеск преображения, и прекрасными делаются даже некрасивые
лица.

Наверное, Владислава и Елену можно было назвать по-настоящему
красивыми только сейчас, когда красота обнаружила свою духовную
суть. Все светлое выступило вовне, опрозрачнило руки, глаза,
лица... Два человека стали похожими друг на друга, ведь они
пробыли вместе очень долго, и что-то неизъяснимо общее
выдавалось в повадках рук, когда они сплетались нежно, в выражении
глаз, когда те смотрели на что-то или кого-то взглядом
рентгеновским – знающим, проникновенным. Тоска по завтрашнему,
нездешнему стала привычной и столь тонко разлилась под кожей,
что ее носили, уже не чувствуя. Из более ярких чувств у
Владислава рдело лишь одно – что даль, к которой он устремлен,
болит, что это рана. Вся смерть была распахнутая рана,
беззащитный глаз с оттянутым веком, и в этот глаз втягивало его,
соринку. Было что-то ужасное, пугающее и вместе с тем
благородное в тех покорности и смирении, с которыми, словно две
льдины, уносимые течением реки в расстилающееся море,
двигались к смерти эти два человека.

Для Владислава вопрос: что означает жизнь, которая кончится? –
приобрел какой-то почти физический смысл, точно тень следовала за
ним неотступно, и эта тень – был вопрос. На последней
глубине все, что он делал, оказывалось попыткой так или иначе
преодолеть бессмыслицу и ужас неизбежного. Но, как сказал поэт,
– «Нет, весь я не умру...».

Так что же?

...И чесалась спина, и жутко приятно было почесать ее, и думалось:
неужели на том свете этого не будет?

Владиславу почему-то хотелось сейчас, чтобы в доме был маленький
ребенок, и он приходился этому ребенку – отцом. На склоне лет
это желание стало даже сильнее, чем в молодости или зрелости.
Владислав с любопытством и завистью, которой стыдился,
взирал на детей, бегающих под окном, на их родителей. Он знал
наизусть все детские игры, шалости и гримасы, знал «арго», с
помощью которого родители общались с детьми. Иногда, в минуты
особой внутренней молодеческой смелости, на самом же деле,
глупости, он готов был на все, готов был бежать, лишь бы
что-то изменить, прекратить эту бесполезность. Но искать Смысл
вне женщины и друга, с которым прожил жизнь, – тяжкая
ошибка, проявление малодушия, непорядочности, и Владислав понимал
это.

Прежде он любил Елену страстно, как жаден был и до внешнего мира;
теперь же он носил в себе как бы вторую душу, и эта вторая
душа была – жена, друг. Милый воздух вокруг ее рук, свет вокруг
ее глаз... И когда в руки пытающегося нашарить очки
Владислава приплывали эти очки в тонкой лодке жениной руки,
Владиславу неизменно думалось, что трудности, тернии и волчцы, как
ни странно, воспитали друг к другу такое отношение, вспоили
его своим колючим молоком, научили быть искренним,
раскрыться под гнетом – в своей свободе. Любовь рождалась в динамике
усилия. И дружба тепла была...

Церковный порог Владислав и Елена переступали теперь с трудом
(болели ноги), но и с трепетом. Они очень выделялись в церкви, к
лицу были церкви (чудесное украинское слово – «личили»),
своим ласковым опытом. Похожие на две высокие свечи, они
склонялись друг к другу пламяшками и «потухали» быстро – не
выстаивали всю литургию, лишь приобщались. Однажды и вовсе
произошел курьез: Владислав не заметил, как потерял туфлю – не в
меру разношенную, просящую съестного, – она просто слетела с
ноги посреди храма, когда они уже направлялись к выходу.
Пришлось возвращаться и в неловкости, грузно наклоняясь,
отыскивать ее... В этой старческой небрежности не было греха по
отношению к церкви; то была родственная церкви трогательная
неуклюжесть.

Бетховен вкладывался в церковь наподобие циркуля в готовальню.
Неизвестно, чем населяло воображение венцев Героическую симфонию
и Оду к радости, но Владислав, как тот поэт с нелинейной
фамилией, населял эти твердыни каким-то немыслимым и
безупречным военным парадом. Ключевое слово здесь – парад, ликование и
радость в присутствии божества, вольное празднество, с
божественной точностью архитектонически и иерархически, без
малейшего властного нажима выстроенное. Самостоятельно слагаясь
в «клины» и «свиньи», войско, вместо того чтобы воевать, в
меру крепости и «выучки» воспевало жалость и милость, само
было жалостью и милостью.

Раньше Владислав дышал «всем этим», уповая на культурный слой в
надежде получить гарантированную инерцию; теперь, когда сквозь
истончившуюся опытом психику стало проглядывать Иное, ясно
сделалось, что рассчитывать на «культурный слой» нелепо.

Книги по богословию, беллетристика, живопись, классическая музыка
расплывались, как клочья тумана. Теперь Владислав у очага
только и находил себе место: он бежал культуры, бежал всего
широкого, его широта была – узость заслонки в печи. Именно в
доме реализовалась сложная мера его некогда гордой души,
одинокой и колючей; здесь она процвела мягкими цветами и родила
завязь.

И вот, когда сквозь разломы оконченной жизни стал обнажаться срам
жизни, с мучительной отчетливостью Владислав пришел к понимаю,
что если отмотать время назад, многих вещей он бы просто не
делал. Прежде всего, он бы меньше играл...

Всю жизнь он выстраивал свое поведение – сознательно и осторожно,
зная механику игр, зная, где можно нажать, а где нужно сдать.
И вот доигрался – изощренная, уже односоставная с кровью
ложь испортила, казалось, самые гены (тогда они еще были
задействованы и нужны!), и не за крупные промахи стыдно было
сейчас, а вот за это, малое, но проникающее. Куда уж тут свету и
спокойствию? Но факт: рядом с этим не приличествующим
возрасту стыдом были и царственное спокойствие, и свет.

Это тем более удивительно, если учесть, что сын Максим относился к
родителям, по крайней мере, к Владиславу без особого
понимания: реже – с состраданием; чаще – со снисхождением, с
ментоловой чуточкой отчуждения. Нельзя сказать, что это не
доставляло Владиславу дополнительных страданий: он искренне веровал,
что в его возрасте, когда надежды на проявление себя в
пространстве остались далеко позади, а самообнаружение, если и
имело когда-то место, давно прошито другими трассами, самое
время подумать о предстоящем – главном – расставании, и
подготовиться к нему.

Более всего Владиславу жаль было расставаться с нежным арго,
выражениями и речевыми оборотами, свойственными только этой семье,
что всегда составляет один из главных признаков счастливой
пары. Так, Владислав и Елена ласково называли друг друга
«чирликами», и в этом сквозило что-то птичье; «купаться» у них
было – «купукаться», «возится с чем-нибудь» – «вошкаться»,
«что ты там вошкаешься?»; даже для интимной любви подобралось
(некогда) отдельное словечко. Еще – после рождения сына
зародилась привычка с нажимом произносить выпадающую гласную в
таких словах, как «носоки» – вместо «носки», «грибоки» –
вместо «грибки»; иногда при этом менялись род и окончание:
«совока» – вместо «совок», например... Все эти милые глупости,
этот молодой логос сберегся до глубокой старости. И этого
всего было жаль, потому что в этом было какое-то очень
непосредственное, горячее проявление взаимности.

Однажды Максим рассказывал что-то, просто делился новостями
прошедших дней и, поймав отсутствующий взгляд старика, мягко
упрекнул последнего в отсутствии внимания.

– Что-то ты, папа, меня не слушаешь...

Владиславу стало стыдно, он почувствовал, как краснеет, и, если бы
не старческая бледность щек, краска проступила бы наружу.

– Максимчик, – ласково произнес он, – извини, я в последнее время
куда-то пропадаю, теряюсь. Забываться стал. Вот, веришь, все,
что ты сказал минуту назад, рассыпалось. Ничего не помню. Не
держится.

– Может быть, тебе не интересно? – в голосе сына зазвенела обида
(как в движущемся поезде – стакан чая в подстаканнике).

– Интересно. И неинтересно. Мне давно, знаешь, не интересны люди – я
люблю их или не люблю, но будто бы всех вместе, не различая
нравы, лица, вот как зерна в горсти. Люблю, да, особенно
детей, и жалею, но... Разговоры их, переживания, увы, давно
меня не трогают... Точно далеко внизу все, или в стороне. И я
в стороне.

Максим молчит. Он любит отца и не хочет продолжать неприятный обоим,
пустой разговор. Однако весь его вид словно бы говорит:
«Зачем ты так? Ведь это обижает. Ты и раньше таким был, всегда,
всю жизнь! Как же тяжело с тобой, и отчего так тяжело с
тобой? Ведь угрюмость твоя беспочвенна, ей не за что
зацепиться. Все так хорошо идет: светит солнце, рождаются дети, внуки,
правнуки, весело плещутся в кошельках и за душой деньги,
жизнь не замирает, добрый молодец не уступает кощеевому
неуспеху и гран, а ты словно бы в ином мире, не видишь всего
этого, не дорожишь всем этим».

Умолкает и Владислав, ощущая в своих словах непереносимую ложь. Он
закрывает глаза и мотает головой. Все внутренности у него
плачут, душа съежена, но лицо сухо от опыта.

Да, Владислав чувствовал, что одинок он, но не скаредным и не гордым
одиночеством. Была какая-то таинственная смерть чувств, а
на их месте – нарождение предощущений. Душа осталась одна, и
в этой обособившейся душе «непорочным зачатием» дал знать о
себе слабый, нежный росток. И это было единственное
навершие, единственно важное, все, что удалось скопить, осуществить
за пройденную жизнь, и все, что сохранить хотелось.

Вот, что еще важно: за чертой Владислав хотел оказаться с Еленой; не
с сыном даже и не с внуком, с которым тоже случались
столкновения, подобные вышеописанному, и не с правнуком, еще
малышом. Он хотел любви, круговой, «окоемной» любви вдвоем – там,
где его бы ничто от этой собранной любви уже не отвлекло.

Больше всего Владислав не признавал нейтральную любовь, как бы ко
всем, «ко всему человечеству». Любовь – это нежность, любовь –
это страсть, – так понимал он. Владислав любил жену (больше
всего), сына (через жену), внука и правнука (насколько
хватало), очень любил родителей: мать – фантазийно (скоро ясно
станет, почему), больше отца, ощущая с ним родство и какую-то
особенную к нему нежность (что редко для сыновей). Да,
страдал, что не мог крупно, широким охлестом любить; и в то же
время ясно было, что любовь – это вздох, что любовь – это
тоска, согревающая, но не могущая согреть того, кто не вблизи.

Как-то в день рожденья жены Владислав сказал такой тост: «Дорогие
гости, все вы знаете, что пронести судьбу через судьбу еще
труднее, чем горящую свечу через сквозной коридор, и не зря,
должно быть, сравнивают семейную жизнь с хорошим вином,
картиной, книгой, музыкой, драгоценностью, со всем тем, что с
летами не обесценивается, но, напротив, набирает в достоинстве,
силе, аромате и вкусе. Чем дольше я живу с Леной, тем
родственнее и, по слову Тютчева, нежнее и суевернее становится
наше обхождение друг с другом. И это закономерно, ведь мы – те
два человека, которые остаются вдвоем и даже вместе
отправляются в странствия за чертой жизни. Родители наши уходят,
дети вырастают, женятся или выходят замуж, создают свои семьи,
а мы, некогда «прилепившиеся» друг к другу, остаемся. Не
только поэтому без моих отца и матери не было бы меня, но
именно и без Лены тоже...»

Владислав не лукавил – всегда выходило к лучшему, если к своему
мнению он прибавлял хотя бы щепотку наития Елены. Если же, не
сомневаясь, он брал за основу исчерпывающее мнение жены
(которое, впрочем, никогда не было довлеющим) и на нем, как на
фундаменте, строил дом, то в этом «доме» всегда хотелось
«жить». Вообще, так называемые «женские чары», по убеждению
Владислава, полагаемы в области принятия решений. Мудрая
(по-настоящему) женщина не решает повести себя так или иначе, не
производит на свет ту или иную ситуацию, но сама ситуация
исходит из нее, причем женщина почти физически, кожно ощущает
верность принятого решения, что отличает ее от тех, других, чья
«мудрость» – книжная, начетническая, расчетливая. Может
быть, поэтому возникавшие разногласия Владислав давно уже не
воспринимал как разногласия, но любовался поворотом женской
мысли, как любуются поворотом реки.

Много значили родители. Владислав только теперь мог оценить, что
давало ему изо дня в день присутствие этой отзывчивости, этого
здравомыслия. Отец прожил 95 лет; он был жизнелюб, мог
практически в одиночку выпить бутылку вина и при этом не
запьянеть; за здорово живешь до самой смерти ходил в гости к сыну и
невестке пешком, пренебрегая транспортом.

Маму Владислав никогда не видел. Однако чтил и поминал он именно
обоих родителей, в отце прозревая и чтя умершую давным-давно
мать.

Отец Владислава и в старости любил жизнь, но умер легко, развязав
все узлы. Владислав же, испытывая с жизнью разлад, страшился
смерти, и по мере ее приближения в нем нарастала паника. Это
был именно ужас перед механической природой закона, перед
невозможностью отвратить неизбежное: не хочу! Но что может
«хотеть» или «не хотеть» душа у своего устья, силой влекомая к
океанической безбрежности собственной высоты? Все было
тщетно, и Владислав лишь умалял достоинство ухода.

Больше всего Владислав страдал зрелым днем и глубокой ночью, когда
просыпался; меньше всего – утром и приятными вечерами.
Начинающийся день приносил утешение и вкупе с ароматным кофе сулил
надежду, что вот-де он пройдет не так, как другие дни; но
день крепнущий, вступающий в свои права, императивно требовал
действий, которых Владислав совершать уже не хотел и не
мог.

Поднимающееся солнце как бы поднимало за собой и всю жизнь; а
поскольку давним уделом Владислава было каждодневное приятие
смерти и выдавливание из себя по капле, как раба, жизни – два
принципа вступали между собой в противоборство.

По ночам же, особенно в ту «глупую» пору, когда не ясно, сколько на
стрелках и кажется, будто ночь остановилась навсегда,
просыпаясь, Владислав редко не ощущал безотчетную колотящуюся
тревогу вкупе с сосущим зудом совести. Ему приходило в голову,
что если ночь есть заколоченный гроб, он в этом гробу вовеки
неспокоен будет, вот так же, как сейчас в своей кровати.

А то на память ему приходило стихотворение Заболоцкого: «Откинув со
лба шевелюру, он хмуро сидит у окна. В зеленую рюмку
микстуру ему наливает жена. Как робко, как пристально-нежно
болезненный светится взгляд, как эти кудряшки потешно на тощей
головке висят! С утра он все пишет да пишет, в неведомый труд
погружен. Она еле ходит, чуть дышит, лишь только бы
здравствовал он. А скрипнет под ней половица, он брови взметнет, – и
тотчас готова она провалиться от взгляда пронзительных глаз.
Так кто же ты, гений вселенной? Подумай: ни Гете, ни Дант не
знали любви столь смиренной, столь трепетной веры в талант.
О чем ты скребешь на бумаге? Зачем ты так вечно сердит? Что
ищешь, копаясь во мраке своих неудач и обид? Но коль ты
хлопочешь на деле о благе, о счастье людей, как мог ты не
видеть доселе сокровища жизни своей?».

И тогда наступало облегчение.

Продолжение следует.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка