Комментарий |

Актёр Пегасов

Начало

Продолжение

У него в груди тогда был камень. Он понял, что завострить это острие
можно только им, как булыжником правят крючок для ловли
рыбы. Он отключил, оторвал, как скидывают балласт с
покачнувшейся корзины воздушного шара, любые напоминанья о пригожей
душевной жизни – эти пыльные, земляные, погребные картофельные
мешки.

Он не хотел мучать никого, кроме как себя. И сказал себе: я
посчитаю, что именно такой путь верен, и буду держаться его, как
если плутают в темном лабиринте, то держатся рукою одной стены,
левой к примеру, – так как так сам себе сказал, и всё тут,
как бы там ни топорщилась непокорная, неподатливая порода,
не шершавилась поперёк – всё равно, так и буду делать, так и
буду поступать… И прогонял по восемь часов длиннейшие куски,
эти восьмерки, эти возвраты – от бесконечности, до
бесконечности – кольцевая, лента Мёбиуса, рельсовый путь без конца,
постоянно бессонный, ночной, без роздыху. Он намеренно
измождал себя, мучал трудом, добиваясь того, чтобы ни одна
пылинка не проскочила в этот его дистиллированный театр, в котором
всё нужно было осознать самому, прежде чем выносить на
публику: голос, мимику, все выгодности – и так, миллиметр за
миллиметром, продвигаться дальше, не надеясь на признание,
любовь, страсть – оставляя всё это побоку как ненужное тепло
сверх меры, как отрезки теста, не пошедшего на пирожки.

Это было давно – и словно сегодня вечером.

А потом появилась она. Её звали… кажется, Люба. «Кажется, Люба!» –
соврал себе, что не помнит, и что надо припоминать.
Поморщившись, Пегасов тут же вновь ополчился на себя: ты смешон,
низок; хватит уж прятаться и юлить.

Звали её Люба. Люба стоит напротив, моет посуду и поет песенки...
Она ест яблоко, красное, тёмное, держа его и вгрызаясь, так,
что пена стекает, поддерживая себя под локоть, опираясь
спиной о дверь. Снимая сорочку, в ночнеющей комнате при раскрытом
окне говорит о том, куда они пойдут завтра, и, будто
бритва, клацнула в темноте о подзеркальное стекло её заколка-краб…
И столько в ней было необъяснимого, того, что она с такою
легкостью собою воплощала – не утруждаясь, просто, мягко,
вкрадчиво. Ещё она очень боялась, что её перестанут любить. И,
не стесняясь, говорила об этом.

Пегасов скрючил пальцы, вытянул вверх подбородок, и прокорябал
ногтем тёплый сухой камень, думая и вспоминая. Он так никогда не
заметил и не узнал, что в этот момент мимо него, лежащего
посреди улицы меж двух рядов домов, прошла поздно
возвращавшаяся рыженькая девушка, с перевязанной отчего-то рукой,
проскользнула по узкому тротуару, бесшумно ступая, переступив
через его руку, бочком-бочком, и, скорее испугавшись лежащего,
чем испытав к нему сочувствие, приняв его за пьяного или
полумёртвого, забежала в подъезд – она жила на втором этаже,
прямо над вывеской: «Почтамт». А он всё продолжал лежать,
исступленно задавая себе внутренние вопросы, и спину его теребили
бугрившиеся булыжники.

Наплыв воспоминаний повернул его думанье в другое русло. Он
продолжал вспоминать, ворошить эти листья. В новой, нашедшей на
него, как ветер, системе воззрений, которой он придерживался
давно-давно, и которая наплыла, налетела, как рябь на воду,
только лишь он вспомнил себя в ту давнишнюю пору, – сила уже не
казалась ему чем-то прущим вперед, она стала скорее
закоснелым молчаньем, онемелым, каменным, бессмысленным
выстаиваньем караульного наперекор всему, будто аршин проглотил.. Сила
его стала нулём. Теперь слабость звала вперед, была
обаятельна и болтала без умолку, задавала вопросы и воплощала собою
силу, гораздо более влекущую и соблазнительную, ибо не била
молотом, не горланила, а тягуче и мило влекла.

Люба не была ему понятна: он целовал ей плечи, вдыхал её запах, её
пот, и было ему – неясно, потому что она была неизбывна, он
не мог украсть её навсегда, бесповоротно, окончательно обнять
– она была другою, и, чтоб с этим смириться, он хотел,
чтобы она постоянно присутствовала рядом. И вроде надо было
выстроить хоть какую-то, пусть грубыми намётками, систему
координат, составить карту этого нового звёздного неба, – всё
лучше, чем окончательно забыть себя, полюбив её, – но всё
скучнее день ото дня становилось ему самому его прежнее
крохоборство, вся эта драка чувств-контроверзий – говорить, выражать,
– когда есть прямое чувство, и можно просто поцеловать в
черешневые губы.

И вот наступила шатость и потерянность, закачались колонны, началось
смятение, радостное до дрожи. Искусство ведь вневременно –
в их отношениях же царила мимолётность, неухватимость, так,
что нужно было возвращаться снова и снова, и снова
возвращаться, чтоб вдохнуть. Он смотрел на неё, вглядывался в её
неправильные, идеальные черты лица – и каждый день она была
другой. Морской воздух, утром, вечером, кристаллы соли на
плечах, чуть обгорелых, на её шее, если вьющиеся волосы
приподнять, мокрые; она открывает окна нараспашку, и говорит: не
ударься головой о раму; и ложится рядом, пальцы; пальцами о
пальцы, упруго; он что-то говорит в ответ – неважно что, важно
что говорит она, важен звук её голоса… Да и желание унять
окончательно невозможно, – это ведь лишь перемирие, – морок,
швыряющий на время, чтобы возвратиться вскоре ещё более жгучим,
настигающим, заволакивающим водоворотом, будто ураган или
смерч, чтобы опять трепать.

Прежде он поутру выходил на свою работу, и всё было подвластно
ремеслу, а уж дальше вывезет упорная уверенность в себе, правúло
интуитивного знания жизни. Теперь он оказался лежащим
(плотское, смертное?), и с тупой, телячьей, ущемленной нежностью,
которой забывал стыдиться, расправив плечи, вглядывался в
Любины голубые глаза, глядел на неё в упор, трогал
позвоночник, гладил её спину, спускался рукою ниже, проникал внутрь,
склонялся до щиколотки, обводил рукою под коленом, тянулся до
пятки: ну что, казалось бы – пятка, мысок, щиколотка… – а
сейчас всё было исполнено слёзного, мычащего,
нечленораздельного смысла и дыхания, – набрякало им, словно гроздья, потому
что было плоть и кровь: на пятке её песок, который он
стряхивал почти бережно (она ходила в сандалях, с завязками на них
почти до самых колен), и всё ограничивалось ощущением
счастья, и им исчерпывалось, больше ничего не надо было – это уж
он ради приличия теребил себя, как крапиву хватают рукою,
сжимают, и говорят, что это полезно, – и всё пытался что-то
выстраивать и править, – но в какой-то момент просто умолкал
от преизбытка чувств и перескочить этот трамплин (быть может,
финальный, непреодолимый трамплин от тела, осязаемости, к
духу) и вернуться обратно, в разумное, уже не мог. И всё
больше по этому поводу, к своему ужасу и радости, он, про себя,
говорил не «увы», но – «к счастью», что не мог; Пегасов
разгоряченно радовался, что наконец укрылся, исчез. И тут же
снова резко, словно тонким прутом больно стегал, одергивал
себя, будто мундир на сцене оправлял, играя чиновника, чтоб
резче воротник впился в шею для правдоподобия: к счастью?!
Семейному – может быть; но не для тебя, идиот; не тебе об этом
думать – грешно, как и всё это – грешно, сонно! -

Неправильно! – потому что лень поселилась повсюду, неужели не
видишь? Леность, аморфность, халатность. На изогнутой спинке
кровати висели её колготки. С утра зелёное стекло бросало отсвет
на постель. И он двадцать минут, приподнявшись на локте,
вглядывался в складки на постели, в стеклянных, будто масляных
переливах, как паутинистое отражение воды на борту у лодки,
стоящей в затоне, всматривался в полутемье от этого зелёного
стекла, и радостью было, если Люба спала – она обычно
просыпалась раньше: ему сразу хотелось поцеловать её в щёку, в
ухо, в висок, уткнуться в складку у подмышек, где пахло ею и
чуть выветрившимися духами, провести тыльной стороною своей
руки по её груди, сильно обнять, почувствовать бархатность её
белой кожи. Она вставала и выгибала спину, и стряхивала
песок с простыни. Даже если она работала и её не было рядом в
ту ночь, он засыпал уже не с бредом роли на губах, а только
лишь с памятью тепла и напряжения в суставах, их гулом,
гуденьем: и просыпался среди ночи от сновиденья, сдергивал с себя
одеяло, выволакивался из него, ватного, душного, – уже не с
тем, чтобы что-нибудь записать в тетрадку, что утром
опробует как новый ход для роли, а чтобы пойти в ванну.

При этом он исправно ходил в театр на репетиции, всё так же быстро
зазубривал текст по собственной простой методике: установить
его внутреннюю логику, и так заучивать, параллельно как бы
выстраивая в уме «кривую роли», задавая себе-герою
бесчисленные внутренние вопросы: он знал, чего от него требуют, и
безукоризненно выполнял заданное – муштра предыдущих лет
позволяла прохлаждаться хоть до пенсии, основа уже была заложена, и
можно было выезжать на ней сколь угодно долго, как Емеля на
печи. Но душевные угрызения всё увеличивались: надо было
что-то решать кардинально. Назревал нарыв. Обманывать самого
себя, обводить вокруг пальца он больше не мог, хотя уже много
раз, как плясун по заколдованному месту, это делал, молча
сознавая тотальную запретность, губительность всех последних
месяцев своей жизни для того, что он называл «жизнью» до
встречи с нею.

Наступил момент, когда нужно было что-то решать: либо уходить из
театра навсегда и рожать детей, живых, любимых, чтобы потом
играть с ними, усаживать их на коленочки, смотреть как
незаметно растут, либо садиться одному в комнате, в трусах,
спросонья, неумытому – и репетировать, репетировать, разговаривая с
воображаемыми героями, – давняя его манера, в ней он
уподоблялся психу, – и в муках создавать героев – собой. Но при
Любе он этого делать просто не мог. Работа – что работа по
сравнению с женщиной, которая безо всякой работы тяжело,
благоуханно прекрасна, и что эти его вымученные, трудяжные
творческие откровения на последнем издыхании по сравнению с
осязательной, обхватывающей любовью к красавице от природы, любимой
едою которой была гречка с мясом? Когда он был с ней – всё
становилось не-одиночеством, нормой, не-заскоком, при всей
невыносимости чувства, проносимости над лесными массивами,
шуме шквального ветра, так и гудевшем в его голове, когда она
была рядом. При ней он стыдился своей работы, в собственных
трудах всё ему уже казалось невзаправдашним, лабораторным –
измельчённей, скучнее, чем то настоящее, что составляло
Любины черты, и он понимал, что начни переделываться – всё равно
за нею не поспеет: единственное спасенье – быть с нею,
находиться рядом всегда, до смерти – и опять он, совсем уже по
привычке, резко себя осаживал: не оглядывайся ни на кого,
трудись, скрупулезно, света белого не взвидя – тварь! тварь! –
будь свободен, иначе погибнешь; не бойся никому наскучить и
никого потерять; пусть даже это та, за которую готов… «Та, за
которую готов…» – и Пегасов пресекался, подразумевая: в
пламень. И опять себя вяло дёргал, шерстил: уже ни себя не
щадишь, ни жизни, ни времени, тебе отпущенного… Потом он тихо
молился в прихожей, в то время как Люба ждала его в комнате.

Всё решил тот случай.

Тут лежащий на исхоженных камнях мостовой, Пегасов скукожился, в
полузабытьи быстро перевернулся на левый бок, будто с ним
случилась животная колика, потом на другой, прокатившись головой
по горбатому камню – так и поперекатывался несколько раз,
схватился за первый подвернувшийся камень всею клешнёй, сжал
его, будто карабкается куда-то вверх, или собирается вынуть
его из этой горизонтальной кладки; камни гаргалили ему спину.
Он уже настолько далеко зашёл в запретном своём думании,
что не мог в одночасье остановиться и поставить этому
мыслительному потопу хоть какие-то препоны: амбары были полны, и
массивы уже передуманного давили, напирали весом, превозмогали
дисциплинирующее сопротивленье ума и его цензуру – и пухли
тоннами, и ссыпались, тяжело и освобождающе…

Тот случай был поворотным. Именно тогда он понял, что прежняя его
самобережливость исчезла окончательно.

Речка. Вода, тугая, глубокая, захоланывающая. Небольшой мостик. Он,
как всегда, шутил, актёрствовал. Люба была с подружкой. Они
расстелили коврик на склоне холма, подружка курила; на коре
сосен, золотистой, словно чешуя сказочного золотого ерша,
стыл янтарь. В мягкой, летом особо зеленой хвое пряталось
нещадное солнце. Сосны, вымахавшие прямо на склоне,
величественно росшие на жилистых ногах-кореньях, прямились, высились
ровно, мощно и красиво, будто добившись этого за то, что
выстояли, выдержали, как северные люди, добравшиеся наконец на
ладьях до новой земли. Пока подружка, искупавшись, читала
газету – было часов шесть вечера – они: он и Люба, – спустились
вниз, и вошли в тёплую речку. Люба плавала хорошо, по женским
меркам. Он хорошо, но боялся.

Люба легла на воду, и поплыла, заскользила по воде, загребая руками.
Он последовал за ней. Она заплыла далеко. Он сравнялся с
ней и поплыл ещё дальше, принципиально. Вода была плоская и
касалась подбородка, летели плещущие брызги, падая на лоб, на
волосы. Под ним было уже очень глубоко; – это было
водохранилище, славившееся своей тевтонской глубиной и дном, ухающим
сразу, резко в глубь. Люба остановилась, держась на воде,
как-то смущенно, будто что-то забавное происходит, улыбнулась,
мокрая, и дальше не поплыла. Он, взрослый вроде бы человек,
ни слова не говоря, всё ещё оставался на поверхности, как
поплавок, быстро оглянулся на неё с улыбкой, погружаясь в
воду с головой, резко став бултыхать ногами сзади, за собой,
мужественно выпрямившись, и заплывал всё дальше и дальше – из
красования. В этом не было ни на грамм от настоящей жертвы:
здесь всё было сознание собственного здорового сердца,
дыхания полной грудью, всё было демонстрацией силы и способности,
а не самоустранением, свойственным взаправдашнему
самоотреченью. Он и весь этот вечер плавал намеренно-резво, подчас
выбиваясь из сил – лишь бы лучше и чётче разбивать руками
податливую воду, зная, что Люба на него смотрит – потому
немудрено было, что устал. Теперь он всё плыл, ощущая под собою
толщу воды, и постепенно всё дальше удалялся от берега.

И вдруг – он уже совсем утомился, грёб намеренно до изнеможения и
могущественно – от усердия ему свело ногу. Усталая, судорожная
боль пронзила икру. Быстро обернувшись, он увидел, как
Люба, махая рукой, что-то кричала ему с берега как ни в чём ни
бывало, оттуда, где под ногами был песок и земля. Под ним же
была водная толща. Всё закачалось, стало наплёскиваться. Он
стал судорожно дергать ногой, схватил, бултыхаясь, пытаясь
держать рот над поверхностью воды, чтоб не захлебнуться,
скользкую скрюченную собственную ногу за икру, с силой сжал её
пальцами, надавливал, сам с собою боролся, старался размять,
расслабить этот желвак, этот шарик сжатой мускульной боли на
ноге. Вода настигала, её было больше…

В конце концов, скривив лицо от боли, превозмогая паралич сведённой
судорогой конечности, несколько раз чуть было окончательно
не канув в пучину, сложив одну руку лодочкой, и ею совсем уже
не грациозно шурудя по водной глади, другою держа ногу,
по-собачьи, на спине – хоть как-то – изнурённый, он еле догреб
до мелкого места и, вынырнув, резко схватился за колкие,
острые камыши. Снова болтаясь, как поплавок, испуганно держась
за камышовую траву на бугорке, он размял наконец ногу.
Постоял, подышал, слушая, как стучит в ушах собственное сердце.
Потом поправил тонкую верёвочку на шее, и поцеловал крестик.

Он был очень далеко от Любы, от места, куда должен был вернуться.
Можно было выдать всё это за доблесть – что пункт назначения
оказался совсем другой, – так, мол, и было запланировано, –
но выглядело со стороны, наверно, не очень. Впрочем, неважно.

Он добрёл по мелководью до Любы, по влажному песку, долго шёл, обнял
Любу, прерывисто дыша, прислонился к её лбу мокрой,
охлаждённой водой головой, схватил, обжал её крепко руками, её
скользкую спину снизу, прохладную ткань купальника, чтобы
почувствовать, что она рядом, поцеловал её в темя, в мокрые
спутавшиеся волосы, в лоб, мокрый, как сливы бывают, когда
помоешь.

Тут снова выглянуло солнце, стало припекать, они прошли ногами по
земле, поспешили опять подняться на взгорье, и беспечно
улечься на склоне, в желтоватой светотени, на полотенце,
постеленном на земле, испещренной опавшей хвоей. Люба ничего не
сказала, тактично, или, может, ей и вправду всё это, так или
иначе, польстило; подружка всё-таки не удержалась:

– Ты что там, Лёш?..

У него понемногу улеглось дыхание, и грудь вздымалась не так дёргано
и не так часто, и сердце уже не так колотилось – он
понемногу успокаивался: он ничего не ответил, глядя перед собой и
вниз, усевшись и упершись локтями в колени, широко
расставленные, расслабленно бросив руки, будто он властитель ситуации,
и обозревает всё с горы, – и только глубоко вздохнул и
выдохнул, всей грудью, вперив взгляд с мокрыми ресницами как-то
перед собой. Потом он начал икать – всё-таки, наглотался
воды. Подружка зачитывала анекдоты из газеты, он, измученный,
закрыл глаза. Люба медленно склонила его голову, на которой,
будто хворост в дождь, чернились взъерошенные волосы,
поцеловав его, обняв руками, положила его голову себе на ногу, и
гладила медленно, касаясь веревочки, а вторую руку протянула
около его подбородка, чтоб он мог целовать её в запястье. А
он всё продолжал изредка икать…

(Продолжение следует)

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка