Октавио Пас
Мне трудно судить о том, каков был нобелевский лауреат Oсtavio Paz на самом деле. Английские и разрозненные, изредка попадавшиеся русские переводы предлагали, безусловно, некие направления, медленно таявшие на полупрозрачной кальке сведений о жизни поэта, оттесняя его в ряд безусловных, но частично отсутствующих фигур.
Книга же, вышедшая в петербургском издательстве «Симпозиум», действительно, как считает переводчик и автор предисловия Вера Резник, могла стать «культурным событием», но — когда-то. Иными словами, в пору простой безоглядной веры во встречу с «книгой», способную изменить жизнь в одночасье. «Всякое учение,— пишет Пас в своем непритязательном эссе «Язык»,— начинается со знакомства с правильным словом, а завершается сообщением тайны главного слова». Не ожидание ли сообщения тайны главной книги и было несомненным основанием веры в «культурное событие»? Полагаю, в ту пору встреча с Октавио Пасом могла бы отчасти переменить силу некоторых притяжений, отречений, тягу предчувствий, трату претворений... 
В целом это так. Например, чтение Пруста в определенном возрасте производит нечто подобное тектоническому сдвигу коры мира и мозга — сегодня же с трудом удается поднять глаза к полке, на которой стоят эти тома. По-видимому, чтение постепенно превратилось в инструмент припоминания памяти первого чтения. Что не столько удручает, сколько наводит на весьма простые размышления о различии времен и, возможно, о пресловутом вечном повторении — но уже не нас, не для нас — открывающем порог ожидания. А вместо того, чтобы мне, человеку, не знающему испанского, говорить о достоинствах или недостатках книги русских переводов поэта, я решился предоставить такую возможность американскому писателю, переводчику и другу Октавио Паса — Элиоту Уайнбергеру. 
Впрочем, его эссе тоже по преимуществу не о Пасе — о другом.
Вступление и перевод с англ. Аркадия Драгомощенко
	Вероятно, Мексика более, чем Китай, является Срединным Царством. В
	настоящий политический момент ее срединность располагается на
	северо-южной оси: для северных американцев она относительно
	спокойное, довольно дружественное буферное государство
	между «нами» и совершенно непонятным водоворотом в Центральной
	Америке: для мексиканцев же Мексика — нация, попавшая в
	захлопнувшиеся челюсти северного империализма и революции Юга.
	Однако исторически Мексика всегда была Срединным Царством,
	существуя между океанами, между Востоком и Западом. Перед
	вторжением Кортеса в 1519 году страна являлась как бы восточным
	рубежом трансокеанского культурного кольца — Китай, Япония и
	Индия, Полинезия, Мексика, Перу и Эквадор — которое вряд ли
	когда-либо будет досконально познано, но которое постоянно
	являет себя в различных произведениях искусства из-за Океана.
	Конечно, благодаря Кортесу Мексика стала западной
	оконечностью Испанской Империи — вместе с ее языком, религией и
	правительством, во всем уступавшим ацтекским предшественникам.
	В сердцевине слова «Мексика» находится пуп («кси» на языке науатль),
	и опять-таки пупом Срединного Царства был город
	Теночтитлан, сегодняшний Мехико-сити, буквально возведенный на воде, но
	не знающий моря. Это была столица империи, излучавшей себя
	из кольца вулканов и пирамид: простиравшееся, поглощавшее
	себя солнце, посвященное пожиранию всем своим искусством и
	кровью — иное, небесное солнце.
	Мексика (ощущение ксенофобии никогда не покидает пришельца) была
	центром планетарной мандалы. Именно ее очертания, ее
	конфигурацию до самых глубин пытался постичь Октавио Пас всей своей
	жизнью и творчеством. Маэстро слияния, он изменил ее картину,
	попутно создав собственный автопортрет. Рожденный в
	пригороде Мехико-сити в 1914 году, Пас начал путь из центра,
	продвигаясь по мексиканской мандале в трех направлениях. Восток:
	как марксист — к гражданской войне в Испании; как сюрреалист —
	к Парижу поздних 40-х. Север: к Сан-Франциско и Нью-Йорку
	времен второй мировой и после, когда он преподавал в тамошних
	университетах. Запад: Китай, Япония — 1952; и, наконец,
	Индия с 1962 по 1968-й, где он исполняет должность
	мексиканского посла.
	Из США он выносит впечатление индустриального подъема и перспективу,
	открывавшую его собственную страну на задворках истории —
	исполненную пафосом национализма. Из Европы он выносит веру в
	поэзию как «сокровенную религию нового времени», в то, что
	революция слова есть революция мира, и что обе не могут
	существовать вне революции тела: жизнь как искусство, как
	возврат к мифическому единству мысли и тела, человека и природы, Я
	и другого. Из Индии, из буддизма и тантризма он черпает
	откровение страсти, пеленающей мир в покровы иллюзии, но также
	и страсти, которая является силой, освобождающей мир: это
	время его страстного самоотречения — мир распадается,
	«единственное, что остается — только прозрачность». Его —
	«возлюбившего тишину, но не прекращающего говорения» — неустанная,
	пронизанная ненасытным любопытством мысль — в непрерывном
	движении. Есть в этом что-то от ацтеков с кровавой одномерностью
	и суровостью их древнего уклада: художник науатля — тот, кто
	видит сердцем, художник — тлайолтеуанни. Сердце, йоллотль,
	происходит от слова оллин, что значит «движение». На
	вершинах храмов сердца вырывались живьем, чтобы быть скормленными
	солнцу — затем, чтобы не дать ему остановиться. Время
	представлялось вращающимся колесом, будничным жерновом солнца.
	Наибольшим ужасом ацтеков был только стасис — страх перед тем,
	что солнце, мир могут остановиться. Своей импульсивностью Пас
	отчасти обязан темпераменту, но все же — будто случайно —
	напоминает повадкой собственных предков. Если бы Пас был
	рожден в Теночтитлане, он бесспорно стал бы одним из
	поэтов-принцев; но все же он видится мне скорее поктекой — членом
	таинственного ордена пилигримов, блуждавших по империи в поисках
	Страны Солнца.
	Обычно Пас воспринимается как латиноамериканский сюрреалист. Иными
	словами — как экзотический европеец. Однако он остается
	мексиканцем, невзирая на то, что всю жизнь был космополитом и
	никогда — почвенником. Подобно герою суфийской легенды, Пас
	уезжал за границу, чтобы отыскать то, что осталось на родине.
	Он открывал синестезию в «цветных» гласных Рембо вместо того,
	чтобы обрести ее в «раскрашенных песнях» ацтеков. Он
	упражнялся в расточении собственного еgo, прибегая к
	«автоматическому письму» и японским рэнга, но сам, тем не менее, был
	плоть от плоти традиции, не отличавшей поэта от его творения —
	традиции, в рамках которой поэт мог объявить: «Бог послал
	меня вестником./ И я превратился в стих». Его последняя
	крылатая строка из «Гимна в руинах» — «Слова, которые — цветы,
	которые — плоды, которые — деянье» — могла быть написана как
	сюрреалистом, так и стихотворцем из ацтекского поэтического
	братства. В лирике науатль эта форма называется кспанкуикатль
	(«торжество жизни и циклического времени»); поэт и его песни
	становятся деревом, растущим вместе со стихом, волокна
	дерева превращаются в волокна книги, в которые встраивается стих,
	а волокна книги превращаются в волокна матэ, в символ
	мировой энергии и власти.
	Одержимость Паса различными испарениями также совпадает с традицией
	науатля; ацтеки были склонны описывать мир в двух аспектах:
	поэзия являлась цветком и песней, слава — туманом и дымом,
	наслаждение — ветром и жаром; как говорил Энджил Гарибэй,
	«союз этих двух пронизывает искра, приносящая понимание».
	Гениальная тантрическая поэма Паса «Бланко» во многом обязана
	Малларме и идеограмматическому методу Паунда. Каждый образ
	самодостаточен и дискретен, постижим (под стать китайской
	идеограмме) лишь во взаимосвязи с другими строками, написанными и не
	написанными; каждая — пестик; сила пестика, формующая образы
	и значения по своему могущественному лекалу; замыкание,
	ведущее к стихотворному взрыву. И, тем не менее, «Бланко»
	задумана и исполнена как сугубо ацтекский текст, как ширма. Ее
	экраны, записанные рисованными песнями — скорее даже образами,
	нежели письмом — воспринимались словно мнемоническое
	пособие: читатель создавал текст, текст создавал себя, подобно
	белому вину бланко, во множестве интенций всевозможных
	прочтений.
	Сюрреалисты видели выход из европейской рациональности в
	восстановлении собственной древней истории и в погружении в туземные
	культуры, сумевшие сохранить себя. Ища освобождения от
	смирительной рубашки постколониального провинциализма, еще более
	ортодоксального, нежели его родители, Пас обрел Европу, чтобы
	открыть в ней еретическую традицию Средиземноморья. Тут
	присутствует изрядная доля иронии: пока Пас пишет о Саде и
	Фурье, его друг, французский поэт Пере, переводит майянскую книгу
	«Чилам балам чумайела».
	Девиз сюрреалистов — «Свобода, любовь и поэзия» — в различной
	степени приложим к большинству художников первой половины века:
	эти мужчины и женщины посвящали себя воображению, социальным
	революциям, метаморфозам искусства, наконец — слиянию
	искусства и жизни. Кажется невероятным, что эта эпоха минула; что
	мы давно вступили в эру узкопрофилированных арт-практиков.
	Бесспорно, придут другие; однако сегодня Пас остается едва ли
	не последним поэтом, который успел создать свою,
	неповторимую карту мира.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
 
                             