Комментарий |

Разочарованный С.

Сперва в доме, где он обитал, снимая комнату, отгороженную от чулана
непрочной фанерой и занавеской, мучительно заскрипели все
двери. Одна дверь скрипела с подвыванием на выдохе и,
связанная в движении пружиной, под конец хлопала басовым кашлем.
Вторая охала испуганно, когда не ожидаешь в тишине, переступая
стесанный ногами порог, говорила «ох», потом «а-яй-а», и
затем сыто хрустела петлями. Третья, которую он познал раньше
остальных, запирая изнутри и снаружи желтой лопатой ключа,
выучилась слову «крах-х» — скупо, без лишних эмоций. Зная их
по голосам, даже в дремоте он мог следить за перемещением
жильцов и гостей из комнат в туалет, гремевший ведрами и
сапогами, или в кафельную душевую.

Потом еще оставалось много кудрявой стружки и обрывков фраз, будто
бы обугленных, от солового калмыка с двухцветной бородой,
приносившего новую связку досок. Он рассказывал о сутулой
монахине, накормившей его с Божьей помощью постным завтраком, о
жизни и смерти товарных вагонов, о вкусе моченых яблок своего
безбородого прошлого. Иногда он сбивался на икоту, сидел
молча, затаив дыхание. А затем, следя, как рубанок полирует
дерево, повторял задумчиво: «Да-а», ломая пальцами стружку,
пробовал на зуб влажность древесины. Еще он приносил свечные
огарки, оставленные на могилах ветром, и вместе они
переплавляли их в большую свечу, полезную во время отключения
электричества. В такие моменты свеча ставилась в центре стола
коммунальной кухни, коптила стеарином, как лампадка, освещая
кусок прошлогоднего календаря, и собирала всех жителей комнат.
Веру он находил съеженной на табуретке в шерстяной комок,
следящей за хрупким фитилем и дрожащей тенью пеларгонии, а ее
мать — за починкой карандашей или полуслепым чтением.

Удивительный был у Веры голос. Еще когда она пела на родительском
вечере, куда С. был приглашен в звании отца, отрастив бородку,
чтобы казаться взрослее, когда она пела о снежинках и
кружилась на цыпочках, голос ее проник в самую сокровенную
область воспоминаний, возвратив его вдруг в другой дом, город, к
принцессе с малиновыми гольфами, к настоящей первой любви, с
которой они разыгрывали сценку на утреннике, откуда ее
забирала усатая старуха. Голос был так похож на тот, что Вера
стала казаться ему продолжением своего детства, давным-давно
позабытого жизнью.

Потом она пела на его первую зарплату переплетчика. Однажды она
пошла на прослушивание в церковный хор по совету знакомого
Модесту Петровичу дьякона, но вечером, за чаем, пожаловалась, что
в носу до сих пор стоит мерзкий запах кислой капусты.

Сам Модест Петрович, хозяин квартиры и хранитель ключей от погреба,
к традиционному чаепитию опаздывал, появляясь лишь за спитой
заваркой. Дневной сон всегда его осушал и огорчал.
Безучастный к мировому коловращению, он пережидал время похмелья,
стуча по таракану за часовым стеклом, катая по столу хлебные
крошки и комки соли или выплевывая дым в пеструю от чаинок
раковину. Под картой звездного неба с чернильным меж созвездий
крестом Модест Петрович дожидался сумерек и своих знакомых.
Безмятежно спящая Светлана, мать Веры, узнавала о них раз в
неделю, убираясь в коридоре, когда находила среди пыли
порванный шнурок или длинный волос. Одного из посетителей, не
считая калмыка, С. знал лучше других. Они еженедельно
встречались в художественном училище, куда С. относил готовые
подрамники и загрунтованные холсты. Звали того Лесником, более не
расспрашивая о жизни, шесть тринадцатых которой было
уничтожено им из памяти и архивов винных магазинов раз и навсегда.
Лесник подрабатывал натурщиком, обладая рельефными венами на
руках, наколкой токующего лебедя и ценным качеством модели
— застывать в любой позе на несколько часов, словно в
кататонии. В прихожей он вечно ронял куртку, лишенную петли, и
наблюдал ее неуклюжее падение, а потом пробирался в комнату,
где угощал Модеста Петровича куриными желудками.

«Ты знаешь, кем он был раньше? О-о-о! — восклицал Лесник.— Это был
грандиозный, это был потрясающий некрóлог. Он такие сочинял
лапидарии. Все ему завидовали. Вот послушай: “Маша, где ты?
Павел там ли? Там. И я скоро к вам” — он высек на плите, где
похоронили детей, заблудившихся в лесу. А когда жена его,
Валентина, преставилась, сильно тогда Петрович сдал. Знаешь,
как-то обмяк, потерял любовь к творчеству. Ведь у них даже
плащи на вешалке обнимались».

Однако временами с Модестом Петровичем все же происходили припадки
вдохновения. Казалось, человек безумен, когда он, глядя себе
на ногти, бормотал какие-то рифмы и беспрерывно ходил по
квартире. Или же когда с озорством в отместку за скупость
заливал через розетку своих соседей сливовым вареньем, после чего
чинил проводку и клеил им обои.

В комнате у Модеста Петровича, помимо карты, были походный
раскладной стол, кровать с книжными подпорками, на которой умещалось
пять седоков, а также причудливой формы однолетнее растение.
Его удобряли пеплом и жжеными спичками, но оно упорно
росло, показывая завидную для Модеста Петровича тягу к жизни,
карабкалось к форточке, несмотря на вылазки охромевшей кошки,
имя которой до неожиданного окота было Климентий.

Собираясь в автопарк, Светлана на одной конфорке варила бигуди, а на
второй жарила замороженных ставрид, головы которых уже
караулила Климентий. Голодное животное урчало так, что это
мешало ему жевать, и когда чешуя застревала в горле, кошка
приседала и долго кашляла. На смену Свету забирал заспанный шофер,
пахнущий как телогрейка, колбасой и машинным маслом, а
рядом с будильником оставалась записка, прижатая столбиком
мелочи.

Прежняя работа навязала ей привычку много курить, ожидая электричек,
и тянуть ударные гласные в нескончаемом монологе:
«Цепо-очки для ключей, ножи для мясорубки, набор иго-олок...» Дядю
Гроша, играющего на аккордеоне, севшие батарейки и фломастеры,
которыми Вера с толстой подружкой раскрашивали ногти,
Светлана взяла в другую жизнь. Дядя Грош, усатый стареющий
грузин, дарил ей гречиховый мед, разучивал с Верой песни, а
выпивая, всегда грустнел, то жалуясь на равнодушие глухонемых к
музыке, то вспоминая самоубийцу-брата. Но в другой жизни ей не
понравилось тоже. Из нее она ничего не взяла, кроме
отвращения к клею и уличным объявлениям.

Вряд ли это Вера подговорила мать на правах кондуктора не продавать
счастливые билетики, а, высчитывая их заранее, вырывать и
съедать втайне от всех. «Все бабы нашего парка дуры набитые,—
злилась Света после смены, пять раз мыла руки с мылом, но
все равно брала хлеб вилкой.— Сил моих больше нету! Вера, ты
почему белье в коридоре не сняла? Опять жучки все обосрали.
Это у нас от лука божьих коровок много».

С. научил Веру собрать тараканов, пауков с почерневших стен душевой
и божьих коровок в одну банку и наблюдать за ними. Увидев у
себя на подоконнике этот инсектарий, Светлана немедленно
залила его кипятком.

Если не было четверга, или первого вторника, или на хлебозаводе не
выпекали куличи и сдобы, прося помочь, С. обычно был в
комнате, и к нему приходила скучающая Вера. «А сколько стоит...
тысяча миллиардов атомоходов?» — спрашивала она, заглядывая в
комнату. «Не знаю. А ты?» — «А я знаю, но такое число еще не
придумали». Оберегая неправильно сросшуюся лапу, на спину
Вере прыгала кошка и воротником ложилась на детском свитере.
«Бедная Клёма, насиделась в темноте»,— и добавила: «Мама
запирает ее в шкафу, когда приходит попрошайка, чтобы блохи не
завелись».

Всякий раз, когда Вера, словно в лото, доставала наугад из его
беспамятства бочонки детства, то мигая перед зеркалом, чтобы
увидеть закрытые глаза, то брезгливо снимая пенку с молока, С.
чувствовал, что им не хватает ровно столько, сколько имеется
в избытке у другого: усидчивости и любознательности.
Разговаривая с Верой, угощая ее орехами, он любил наблюдать эту
детскую непосредственность, потому что в ней, как и в их
дружбе, было что-то искреннее, что он искал в себе и не находил.

Вот Вера забралась в чулан, потихоньку заполняющийся столярным
инструментом, нашла под мятым чемоданом гербарий и сквозь
занавеску строит ему рожи.

Вот они слушают храп Модеста Петровича, воображая его гулом
самолета, заблудившегося в облаках.

Была у них общая тайна, скрываемая от матери и детских врачей,—
сомнамбулические видения Веры. Иногда ночью ей снились странные
пугающие сны. Бесконечность чисел, тянущаяся друг за другом,
ощущаемая кончиками пальцев и языка плотной ватой, от
которой легко проснуться, но сложно избавиться. Она взвешивала
эти числа в руках, но тут же уносилась по ним все дальше и
дальше, и, очнувшись, она все еще неслась и куда-то терялась в
них, она шла на кухню, чтобы увидеть огонь, а потом шла
поливать цветы, и он, находя ее, поил водой, умывал и
рассказывал о чем-то, чтобы разбудить до конца.

Когда звонок жужжал двумя короткими и одним длинным условным
сигналом, Вера бежала открывать подруге. Подругу отпускали гулять
даже в столь мрачное место, и она придумывала страшилки для
одноклассниц, но Вере была до странности предана, из-за чего
страдала от родителей. Однажды они напустили в аквариум
пиявок и тритонов, а когда сдохла последняя рыбка, ее отец
плюнул в воду и сказал: «Чтоб больше я от тебя ни о каких роликах
не слышал». Впрочем, по врожденной доброте крестьянина,
всегда пускал Веру смотреть телевизор.

По дверному косяку карабкались Верины отметки роста, а выше, над
матерью, дядей Грошем, Моршанским, С., Модестом Петровичем,
ростом идеального мужчины Светланы и могильщиком Васей, который
на спор, не отрываясь из горла, выпивал двадцать два глотка
водки, было написано: «небо». Поднимаясь на чужих руках до
неба, она кричала «ура!» и пачкала руки в побелке.

«Можно, я буду смотреть на тебя?» — сказала она, ерзая на стопке
книг, пока С. делал эскиз. «Только не шевелись». Вера застыла
взглядом, не дыша, но вскоре протяжно завыла, выронила из рук
велосипедный насос. «Ску-учно». В следующий час она
разглядывала вымпел города-побратима, комочки паутины на полке,
названия книг, показала коллекцию пуговиц, выкладывая их узором
на коленях («А эту я в саду в нос запихала и не могла
вытащить. Меня к медсестре водили»), потом, смеясь, рассказала, с
какими честными глазами пукает собака у подруги. Немного
тише, и улыбаясь уже своей смелости, она повторила: «Пукает».
В очередной раз С. умилился своей памяти, сохранившей
подвальную стену, на которой он гвоздем учился материться,
проверяя на слух звучание слов. По степени свободы это находилось
между курением и плевками в гаснущие лампочки.

«Вот так вот и взрослеют»,— подметил он.

Но обветренные губы уже скоро умолкали, меняя речь на пожарную
сирену, которая стихала на кухне, прервавшись компотом из
сухофруктов, а в комнате оставался мамин берет и незаконченный
набросок охровых кудрей.

Еще меньше терпения ей хватало на разучивание романсов с дядей
Грошем, напивавшимся в процессе обучения до того, что не гнулся
правый мизинец.

«Гэригорий,— проговаривал по буквам Модест Петрович, прерывая
грустные воспоминания горца.— Во-первых,— и он прикрывал стопкой
обрубленный палец,— я учился плавать на мокрой наволочке, еще
до изобретения в нашей деревне колеса. Рыбаку можешь не
рассказывать об омутах. А во-вторых...

Когда умрем, мы снова станем камнем.
А если мы не станем камнем,
то все равно как камни канем
туда, где корни,
что тянут к небу голодом небесным
чужую жизнь из нерожденной стали.
Когда умрем, мы вглубь уйдем,
но деревом не станем.

Так ведь, Никола-угодник? Хватит с нас и одной смерти, а уж какая
она — естественная или придуманная...».

«Нимало не приемлю. Разрушивший скудельный сосуд свой не достоин ни
прощения, ни пяди земли освященной. Скотобожникам забвение в
месте поганом». На слова Коли-христарадника дядя Грош не
находил ответа и только туманно глядел на аккордеон. Спорить с
этим стариком, жившим в пяти квадратных метрах
кладбищенской сторожки при муниципальном предприятии по благоустройству,
было невыгодно для самолюбия, ибо злоязычием он отличался
особенным. В жизни он не признавал полутеней и пестроты,
кроме черно-белых столбов кабельремонта, строго предупреждавших:
«Не копать!». Человеческие немощи высмеивал, но с иными по
неведомому выбору сходился, призывая: «Приидите, пиво пием
новое, не от камене неплодна чудодеемое, но нетления источних
из гроба одождивша Христа, в Нем же утверждаемся». Впрочем,
и со своими пороками душевно тягался, за «пианство»
награждая «скверноприбытчеством». Скорее из мести к лености
туловищной, чем от нужды, он выстаивал под дождем трое похорон,
накрываясь рогожей, пропитанной прогорклым салом, и выплакивал
иногда лишь на портвейн. С одинаковым безразличием Коля
воровал с чердака голубиные яйца и топил котят Климентия. «Студ
греха безобразного умершаго смертию поносной не приымет
Владыка». «Твоими молитвами да не спасется?» — ухмылялся Модест
Петрович, зная наперед механизм действия слов. «Ввеки замоля
не откупиться от зверя адова. А ты,— Никола-угодник краснел
от водки и протыкал взглядом лоб гостеприимца,— ты, крамоле
змиине и желанию сатанину поклонишися, ересиарх гнусный,
ибо семя тли в тебе есть окамененнаго нечувствия». Он пил и,
успокоившись, продолжал: «У матушки-то у нашей, Валентины,
Царство ей Небесное, в красном углу и Семистрельна и Купина
неопалима была, ты ж зерцалу небесному челобитничаешь. Что
твой калмык-лапша первый иерею десницу лобызает, а христуется
деревянной чуркою. Поросячий выкормыш».

Забредавшую на голоса Веру дядя Грош как можно ласковей
выпроваживал: «Иди, доча, в комнату, нечего здесь слушать». И она
оставалась играть в коридоре, чтобы не разбудить мать, подкидывала
и ловила пластилиновый комок, пока тот не прилип к обоям
над скрупулезными записями показаний счетчика. Что ей было до
слов дяди Гроша, не умевшего даже ругаться, и потом,
пожалуйся она Светлане, скучные уроки пения прекратились бы вместе
с противным вкусом леденцов из его карманов.

Но Вере хотелось общения, а не допотопных рассказов стариков, из
которых она запомнила только то, что Лесник поджег учительскую,
когда ему поставили единицу за местоимения. «Как написал
отшельник на своей двери: “Вы вошли в светлую часть моей
души”. До отсидки-то я шабутной был».

Она подкрадывалась к С. и сыпала ему на голову счетные палочки.
«Такие подойдут?» Они бы подошли, но как шпильки для столярных
работ, а вот для прутьев коротки. Да и потом, такую клетку,
объяснял ей С., мышь сгрызет в полчаса. «Но мы ее все равно
поймаем, правда? Видите ли, у нас в доме,— подражая
язвительности Светланы, говорила Вера,— мышей боятся только мама и
Клёма». Прислушиваясь к далекому разговору, она игриво
наклоняла голову и спрашивала: «А что такое местоимение?» «Я, ты,
мы, они»,— начинал перечислять С., но Вера прерывала его
почти обиженно: «Я не хочу быть местом имени».— «Да? Интересно,
а кем хочешь?» — «Никем. Кольцовой Верой».

Все с большим раздражением Светлана выметала из-под холодильника
засохшие очистки, не догадываясь об авгиевых конюшнях за
плитой, куда гости прятали следы преступлений. Даже не так ей было
обидно получать через суд алименты, как видеть, что
создаваемый уют в доме никак не может прижиться. Что гости воруют в
стаканы суп, неумело прикрывая их локтями и хлебом, что
Модест Петрович всю ее смену готовит брагу в стиральной машине
и белье поэтому пахнет тестом. Что чье-то цветастое исподнее
присохло к ребрам батареи, что удивленные глаза львенка на
кухонной доске выжжены углями сигарет, что праздничный пирог
ставят на стол уже откусанным и что раз уж юродивый здесь
бывает, пусть убирает за собой в туалете. Хозяин лишь
довольно улыбался, уговаривая: «Ну, мать, не злись, завтра все
вручную перестираю», а тихий С. испуганно глядел на истерики и
не отвечал ничего. Именно это тупое молчание до предела злило
Светлану. Ей хотелось прострелить его одним точным словом,
но богатая практика кондуктора оказывалась неуместна, такие
даже не ссорились из-за сдачи. Ей оставалось накапливать
ненависть и делать все самой. Однако случалось и такое, что
среди будней ее встречали бритый Модест Петрович, и белое вино,
и нечетное количество гвоздик, и Вера находила за плинтусом
потерянную цепочку, и вечером были только домочадцы, и С.
клеил ей деревянные плечики. От вина она таяла, как таежный
родник, она таяла теперь от любого мужского внимания.
Наблюдая за игрой дочери в сделанный им волчок, она говорила: «А ты
будешь хорошим отцом. Я бы, наверное, в тебя влюбилась,
если бы не знала». Хохочущий С. простодушно подмигивал Вере и
отвечал: «А я на ней женюсь, когда подрастет. Пойдешь за
меня?» Вера глядела на мать, на него исподлобья и сердито
отвечала, что старый муж ей не нужен.

И как всегда, настенные часы, хромающие на семь минут позади
настоящего, торопили Модеста Петровича к закрытию магазина, как
торопили, впрочем, и к его открытию, где женский коллектив с
нетерпением ожидал первого мужчину, суеверя и ведя двойную
бухгалтерию. И как всегда, беседа к полуночи превращалась в
назидательную историософию, которую луковый рот Модеста
Петровича жевал вместе с огурцами. С. кивал, хотя знал наперед, что
ничего не вспомнит утром, как не помнил он икающее
бормотание калмыка, суицидальное отрочество Гроша или мелодику
скрипящих дверей. Он кивал и понимал: Модесту Петровичу больше
некому рассказывать.

Уже не в первый раз ему приходила на ум чья-то фраза, что нет в мире
вещей второстепенных. Если по достоинству оценивать каждую
мелочь, учила кем-то придуманная книга, мир станет богаче и
совершенней, и не будет лишней в нем ни детская ветрянка
Модеста Петровича, ни шкала твердости гранита. Но не полнее или
прекрасней становился мир от всех подробностей, а теснее.
Чужие слова С. ощущал в себе тяжелыми хлопьями, липнущими
друг к другу без разбора и скорее томящими ненужностью, чем
поучающими жизни. В его замкнутом мире вполне хватало всего:
радостного и непонятного, не требующего усложнения,— и С.
ценил в себе самодостаточность, уставая от желания человечества
сделать его архивом чужих историй.

После того как ему сделали заказ на рамы и на полке чудесным
самородком засверкала бутылка с позолотой, он успел скормить мышам
остатки столярного клея. В коридор он выходил на запах
подгорелого риса, грелся о сковороду и равнодушно глядел сквозь
старый календарь. Порой работа настолько поглощала светлую
часть суток, что, сам не замечая того, он сбился со счета
дней, увеличивая время соразмерно готовым багетам, сохнувшим на
сквозняке окон. Его соседка болела гриппом, поэтому на ночь
Светлана прогревала утюгом ее простыню и включала
электроплитку, как ночник горевшую бордовой спиралью. Из-за этого Вере
снились летящие в космосе камни и вкус топленого с
гречиховым медом молока. Хозяин квартиры тоже не спал почти до
утренних скрипов дворника. Он ходил по комнате, мысленно вычисляя
траекторию звезд на карте, и, маясь то изжогой, то головной
болью, пил талую воду, которую называл «снежница». С. было
слышно, как в уже густой ночи изредка гремели бутылки, о
которые Модест Петрович спотыкался. Впрочем, три раза между
меланхолией и алкоголем он куда-то исчезал, загодя вычищая
вельветовые брюки и выстригая волоски из ноздрей. В прихожей
вытряхивал пыль из карманов, а возвращаясь за сигаретами,
снимал один ботинок и прыгал в комнату, отчего отопок медленно
заваливался на скошенный каблук. Потом Модест Петрович умер.
Случилось это, когда его дверь прокричала «а-яй-а» и замерла,
уперевшись в тело. Он лежал на животе и смотрел в кухонную
щель, щурясь, словно ища монету. Вера накрыла его
покрывалом, полагая, что он заснул, как часто бывало на кухне или в
туалете.

Кровоизлияние было его неминуемым исходом. Когда С. обнаружил
остывающее тело, кровь уже покинула сосуды на лбу, бывшие, как
негнущийся мизинец Гроша, индикатором опьянения. Не было ни
испуга перед смертью, ни отвращения к тому, что осталось от
Модеста Петровича, когда С. закрывал ему веки и втаскивал его
за подмышки обратно в комнату. Но друг за другом, сами по
себе, легли две мысли. Что нету хуже смерти, чем от
никомуненужности, когда даже дети и кошки перешагивают, как через
спящего, и что со следующего месяца ему негде жить. Если от
первой мысли он преисполнился запоздалой жалостью, то от второй —
страхом неизвестных перемен.

А перемены были. Первое, что он заметил, после того как Лесник увез
в покойницкую пиджак и вельветовые брюки, долго ища
инвалидскую книжку,— в квартире пропали тараканы.

Затем долго не разгорались колеса на мерзлой земле кладбища и он
волок, цепляясь ногами за пласты снега, между оградами, между
свежими венками, канистру солярки. А потом пил с могильщиком
Васей, мерящим глубину собственным ростом. От водки на
безветренном морозе дыхание падало замерзшим паром прямо на
щебень, об который звенел лом. Под конец работы С. садился на
корточки, чтобы передать нарезанный сыр, но, страшась упасть в
яму, смотрел не вниз, а на сухой ковыль, торчавший из-под
снега, и ему казалось, что бетонная стена кладбища, охраняющая
собственность государства,— это чертежная линейка. На деле
стена утыкалась в колхозные поля, и Моршанскому, смотрителю
владений, поручалось летом выгонять с кладбища коров, а
зимой — голодные стаи свиристелей. Поэтому рябины увешивали
черными лентами и колокольчиками, которые слышны были в квартире
Модеста Петровича.

Хоронили его недалеко от дренажной канавы, на месте, скромно
обозначенном четырьмя колышками. Погребение состоялось
профессионально. Похоронная бригада сложилась на помин души, духовной
стороной дела которого заведовал дьякон, а материальной мытарь
Моршанский и Никола-угодник. Коля мог одновременно спорить
о глубине промерзания, ругаться на мусульман и повторять за
голосом: «Спящие бо в нощи спят и упивающиеся в нощи
упиваются». Он даже заплакал, когда увидел, как старушка,
пережившая цементный памятник сыну, вытерла платочком икону на животе
усопшего, ибо, как сам любил повторять,— через пуп и жизнь
и смерть приходят. Затем Вася вынул из голенища молоток и
прибил крышку, скрыв под ней умиротворенное тело Модеста
Петровича с разрешительной молитвой в руках и мятыми деньгами в
ногах. Слушая сухой треск дерева, калмык важно осведомил С.:
«Хорошая домовина-то, червяк не доберется». А Светлане,
державшей искусственные розы, он по-отечески шепнул: «Да ты
клади, не боись, с этой могилки-то, слышишь, с этой не украдут».
В пустующую квартиру калмык принес запах черемши и морской
капусты, но к часу после похорон некоторые уже вспоминали
горячий суп Светланы.

Из того, что осталось после поминок, С. не хотел запоминать многого.
Не хотел, к примеру, помнить обгорелые пальцы и хриплую
ругань калеки, заголявшего для него серые культи. Когда бы
человеческое уродство не возбуждало любопытство и жалость, тот
бы, наверное, давно ходил в протезах. А немощным положением
своим он пользовался лихо, не только выручая этим деньги, но
и безнаказанно «жгя глаголом» уши присутствующих. «Человек —
это мясо, и, покуда весь не сгниет, как я, не истает на
глазах, его и душа не вырвется. А ты что думаешь? Я уже
наполовину истлел, и половина души моей на небесах. И синодики
древние говорили, что в девятиднев все здание тела рушится, а
сердцу же разложение на сороковой день».

Все это было лишним и ненужным. Даже отступая в оборону пока еще
своей комнаты, он не мог перестать слышать навязчивый хрип
калеки.

Говорили все одновременно. Забывая о покойном, сбивался в спор Вася,
опрокидывая на колени рукой, неловкой к тонкой работе,
салфетку с костями. Грош пил молча, пил и следил за Светланой,
надеясь поймать ее взгляд. Косился на зеркало, завешенное
портьерой, и позевывал в кулак.

Дверь, которая простонала над умершим, была снята с петель и
положена столешницей, и когда С., проходя, заглянул в проем,
Коля-христарадник изучал карту звездного неба. Ткнув найденной им
вставной челюстью Модеста Петровича в чернильный крест, он с
трудом проговорил: «Лукавое похотение звездам служащего
кресты в небесах творить. Ни кумира, ни всякого подобия не
сотвори, елика на небеси горе, и елика на земле низу, и елика в
водах под землею...» Зубной протез Модеста Петровича он
отнес на кладбище и подхоронил к нему в могилу.

Квартира пустела. По случаю скорого переезда ее не убирали, а друзья
постепенно вынесли из нее все вещи хозяина, оставив лишь
бутылку с рассолом мертвого моря. Теперь к привычным звукам
дома добавилось гулкое эхо пустоты. Оно протяжно ухало в
стены, если С. заходил в комнату.

«Как печально знать,— думал он,— что от человека ничего не осталось.
Ни вещей, ни памяти. Только дешевый памятник от жильцов
дома да несколько фраз, которые и сами скоро забудутся. А ведь
умереть — значит уйти в забвение, значит быть никому не
нужным. А он был нужен только мертвецам, чтобы вырезать эпитафии
на память. Теперь не нужен и мертвым. И я что о нем буду
помнить, кроме пуговиц на скрепках и домашнего кумыса? Ничего.
Страшно и несправедливо».

Подготовка к переезду вызвала рост мусора, который скидывали в угол.
Он мешался под ногами, его пинали и осторожно переступали
через осколки. Светлану, однако, такой беспорядок даже
радовал: «Как все сошлось и с работой и с жильем. Всё. Пора
начинать новую жизнь. Купить краску для волос, сделать химию и
наконец выбросить старую рухлядь». «А что же Грош?» — спросил
С. «Надоел мне ваш Грош. Зануда. Предлагал тогда на кладбище
выйти за него и переселиться к его сестре. А я его послала.
Уже давно собиралась, а тут и повод нашелся. Я новой жизни
хочу».

В последние дни наступили сильные заморозки. С. вывешивал рыбу через
форточку и бродил в сапогах по стеклу и газетам, как по
льду. Без мебели квартира разом постарела; стены, казалось,
пошли старческими морщинами и осыпались ржавчиной батареи.
Прячась от сквозняков, из-за которых в углах шевелилась паутина,
он перетаскивал хлам на чердак, где сжигал его в самоварном
колоснике вместе с птичьим пометом да сухими листьями.

Закладкой между страницами одного из журналов, какие читают от скуки
и забывают, не осилив и треть, была старая открытка,
изображавшая цирковой парад-алле. Это был цирк-шапито,
сколоченный, наверное, из дранки и парусины в городском саду, где за
обломок черствого пряника заставляют кружиться зебр и где днем
на сырых опилках дерутся мухи. Здесь же, как ребенок в
одежде на вырост, кривляется пожилой коверный, а болонка лает
умножение и кусает блох, отяжеленная щенностью, а может быть,
она уже ощенилась и торопится за занавес, берегя молоко.
Здесь же, смазанный в резкости, мяч застыл над рукой жонглера,
уверенного в себе статного ловкача, в котором при свете
горящих прищепок из колосника С. узнал Модеста Петровича. «Милой
богине»,— хранила адресная сторона фотографии его почерк,—
«на память о моих чудачествах...»

Позавчера, в понедельник, съехали с квартиры Светлана и Вера,
оставив на окнах мятые бумажные снежинки. Он помогал им укутывать
в теплую шаль пеларгонию, так как в автопарке не было
свободных машин, кроме сломанных. И шофер то и дело проверял
розовую клеенку на окне, а Вера сердито мычала толстой подруге, с
недетским ожесточением порывая дружбу, словно сам переезд
не был ее логическим завершением. Она ссорилась не от каприза
детского характера, не от обиды, но, как и ее мать, на
прощание она отрекалась от всего ненужного, стараясь выкинуть из
головы, словно это были падающие камни из болезненного
сновидения. Веру здесь теперь ничего не держало.

Потому что накануне Светлана впервые за время соседства постучала к
нему в дверь и бережно тронула его плечо. «Ну вот,— сказала
она,— разъезжаемся. Всю жизнь с места на место катаюсь, а
упаковывать чемоданы не умею. Ты поможешь?» А потом так же
ласково спросила: «Ну а ты куда?» — «Не знаю».— «С жильем
заранее суетиться нужно. Смотри. За комнату теперь втрое больше
просят. Жалел нас Модест Петрович-то...». Она пытливо
посмотрела на свое отражение, не решаясь перейти к главному: «А мы
у тетки моей перезимуем. Я ведь из-за нее пришла. Ты знаешь,
она почти не выходит из дому. Всю жизнь. Даже замуж не
вышла. Представляешь? Живет, как в доме престарелых, со
старухами. Чувствую, там я лишусь последнего рассудка. Правда,
готовит она замечательно. Да-а. И самое главное, у нее аллергия
буквально ото всего, даже от свитера. А мы...». И тут она,
наконец, произнесла: «Надо, чтобы ты усыпил Климентия». «Что?»
— удивился С. «Усыпил или убил, как это делается, пока Вера
спит. Она без нее не поедет. Мне и так столько нервов
стоит...» — «Как?» — «Не знаю. Будь ты хоть раз мужиком. Или мне
опять все самой делать?..».

Когда Климентий был котом, он не боялся смерти. Не боялся ни высоты,
ни птиц, даже сломав лапу, даже еле уцелев после драки с
воронами. В июне он подкапывал редиску в палисаднике, к
сентябрю, уже доказав свою природу (случилось это в обувном шкафу,
Модест Петрович потянулся за сапогами и увидел: «Климентий
рожает»), кошка умела открывать дверь за ручку.

Теперь эти воспоминания не стоили ничего, раздавленные единственным,
которое память назло оставит ему, как изо всех лет юности
она сохранила не романтику, а мучения фурункулеза. Оставит
ему ощущение детоубийства, потому что кошка может выть
младенцем, потому что он все-таки убил, как убивают женщин, брезгуя
крови. Дрожа, может быть, уже не от отвращения, а просто от
холода, затем закапывать все глубже в снег и свою память
мертвые доверчивые зрачки кошки.

И еще потому что холод можно не чувствовать, потому что холод снега
— это лишь кристаллики внутри кожи по сравнению с другим
холодом, когда Вера, глядя в глаза, произносит тихо: «Гадина. Я
тебя ненавижу».

Детство кончается ненавистью. А уж он знал, как могут ненавидеть
впервые, отдаваясь новому чувству с одержимой жаждой, испытывая
даже наслаждение... Она отомстит ему предательством так же,
как и он когда-то предал принцессу в малиновых гольфах:
равнодушием и забвением. Она оставит от него, может быть, лишь
инициал на деревянных игрушках, научившись от него на
предательство отвечать предательством, на всю жизнь, пока так же,
как и он, не узнает, что такое быть никому не нужным.

От фотографии пламя на мгновение вспыхнуло и погасло. Через слуховое
окно было слышно, как звенят на кладбище колокольчики
Моршанского. Глядя куда-то в перекрестие чердачных опор, С. долго
решал, а потом впервые за все время утомленно и виновато
улыбнулся.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка