Комментарий |

Сон о доме. Начало

Титус Курсор — это псевдоним. Человек берет и выбирает
для своего существования в литературе целиком и полностью анонимный
путь. Его не прельщают слава, сюжетная доступность, огромные тиражи,
кажется, Титуса Курсора мало интересуют даже обычные читатели.
Человек занят решением своих внутренних проблем, так случилось,
что связано это с писанием на бумаге. Ему этого и достаточно —
этой необязательной и незаметной помощи букв и слов. Умному достаточно,
ага. Поэтому совершенно неважно, как его зовут и где он живёт.
Если скажу, что во Франции, станет понятным, например, что записи
эти, напоминающие о Розанове, на самом деле, опираются совсем
на другую традицию — Бланшо и Чорана, в особенности, Чорана, переживающего
акт письма сугубо физиологически. Курсор и есть ещё один такой
Чоран, частный, сугубо приватный человек, выясняющий связь между
телом письма и письмом тела.





Полуденные записи

Зачем-то я опять открываю свою тетрадь. Зачем-то я тычусь словами
во что-то необьятное, неопределенное, как будто хочу с их помощью
обьять его, очертить, придать ему осязаемую для моего рассудка
форму.

Я смотрю затаив дыхание, до боли в глазах. Я прикрываю глаза,
но, кажется, уже вижу затылком, спиной. Я превратился в одно несмежаемое
око, в одно чуткое, поражающее своими размерами ухо. Несмотря
на эти повадки ловца, мне чужд всякий охотничий азарт. Я вовсе
не пытаюсь продеть слово в самый смысл, проколоть его как прикалывают
к картону бабочку, сквозь самое средоточие нерва, навылет, навсегда.
Нет, нет. Да и само это «навсегда» таким мне кажется неуместным,
негодным. Ввиду природы мною преследуемого, «навсегда» сгодится
лишь на то, чтоб о нем таким же образом навсегда забыть. Ведь
завтра тут ничто не останется таким, каким мне посчастливилось
уловить его сегодня. Нет-нет, я не верю словам-стрелам, их пронзительная
острота оборачивается назавтра негодной ржавчиной. Мне хочется
обволакивать словами как медом, незаметно, сладко, не сковывая
ничьих движений.

И даже если устрояемые мною сегодня силки окажутся пусты, завтра
искомое мной может быть само попадет в этот сладкий плен, так
как ведь нигде ему не будет так свободно и хорошо.


***


Credo

Есть весна, а на смену ей приходит лето, его сменяет осень, и т. д.

Это не плохо, это не хорошо — это так.

Есть забота, а после нее отдых.

Войны и перемирия.

Нежность и жестокосердие.

Есть люди со всеми их излишествами или недостатками.

И ничто, что есть, случается, бывает не может быть ни плохо, ни
хорошо.

Оно всего лишь есть.

Хорош могу быть только Я. И только Я могу быть плох.

И ничто не случается в «мире», если Я этого не совершаю.

Я что-то сделал и в «мире» это что-то произошло.

Только так.


***


Dubitatio

Когда это началось? Для того чтобы мир из цельной, самообусловленной
вещи превратился в дымящуюся руину, в груду кирпичей и осколков,
где-то же должна быть там, в его девственной еще цельности та
первая трещина? Бредя который год по той руине, по унылому погосту
первоэлементов, я занялся этим изначально праздным розыском. В
самом деле, не вдруг истощился несущий столб миро-здания, не вдруг
рухнули этажи и заволокло все облаком пыли. Ретроспективно в памяти
оживали скрежет стропил, признаки запустения и то ощущение пустой,
воздушной легкости, предшествовавшее падению. Одно сменяло собой
другое — все глубже, в безнадежно далекую эпоху увлекало меня
мое расследование.

Там из стрекозиного трепетания крыльев, лучей и шелеста ивы вдруг
сложился и уплотнился вокруг меня до мельчайшей подробности некий
осенний день, на самом, пожалуй, прощальном изломе осени. Озеро
преисполнено было какой-то незнакомой дотоле свинцовой тяжести,
порывистый ветер трепал у противоположного берега пучки аира и
гнал по воде скрюченные крошечными челноками сухие ивовые листья.
У самых ног мальчика нервно сновали по поверхности воды на тонких
конечностях насекомые — плавуны, ежесекундно замирая в своей задумчивой
нерешительности. Несколько выкатившихся из сада по косогору последних,
терпких яблок, едва касаясь кромки берега, покачивались на волне.

Тот осенний миг настолько пронизан был стонущей нотой замирания,
что содрогнулись все предшествовавшие ему спелость, сладость и
цветение. Вероятно там цельное существо мира отпочковало из своей
плоти родственное, но уже отдельно–самостоятельное нечто.

Нечто раз начавшись, никогда не избывается не достигнув однажды
своего торжества — твердый мир стал дробиться, и то первоначально
единое его стало покрываться морщинами и разломами, пока не оставило
лишь отдаленное по себе воспоминание. Сколь завораживающе было
зрелище этого стремительного распада! Какая всепокоряющая сила
изрыгала из бездонных глубин все новое и новое, уже, казалось,
не могущее и краем сожительствовать друг с другом! Всякий вопрос
о происходящем беспомощно сметался размахом этого неистощимого
извержения.

И вот мир как нерестящаяся рыба отметал свою икру и тьмы самовольных
детищ скрыли за собой материнское тело.

И с грузом моих бесконечных недоумений и вопрошаний я достигаю,
снисхожу до предельного, единственного Вопрошания.

Из дальнего, осеннего стояния над озером, где спелое яблоко мира
впервые пустило в себя червоточину вопроса, мир покатился, хлынул,
вспенился и лег в вопросах; оказался извечно поставленным и неразрешенным
доселе Вопросом.


***


Feroce

Вы ищете разделить и разьять, а я хочу прекрасного совокупления.
Вы ищете одного и простого, а я хочу совершенной сложности, множества,
изобилия. Вы ищете вычленить из мира, а надобно без устали привносить
в него, исполнять его и множить. Отдельность есть лишь свидетельство
присутствия, а нужна жизнь и жизнь есть сложность, со-ложность,
со-ложество. Сладость соития есть для каждой отдельной части ее
главенствующие цель и смысл.

«Вот свет и вот тьма»,— говорите из своего упрямого неразумия,—
«первое — жизнь, второе негодно и влечет за собой смерть». Вы,
разниматели спелой мякоти жизни — вы и есть смерть, ее гнездилище,
ее пища, ее кормильцы и блюстители, благодаря вам и есть смерть!

Я утверждаю только свет. Вы же, пока сеете раздор, пока не станете
любить и соединять, будете умирать.


***

Сосуд эпохи не наполнен — как не корчит вас от своей за это вины?
Поверить вам, неистощимое лоно, рождавшее целые миры, разродилось
комком ваты.

За всю свою тысячелетнюю жизнь я, древний, ископаемый европейский
ящер, не припомню такой рассеянности и беспомощности. Ни античность,
ни даже христианство в закатные свои века не утрачивали настолько
способность к осязанию как ваша безымянная эпоха. Ваши органы
восприятия притупились, ваши хоботки и усики огрубели, слабые
ноги подгибаются под тяжестью распухшего, выпирающего как тесто
через край, больного вашего мозга. Вы, позднорожденные, знаете
о своем мире несравненно меньше, чем знали все вам предшествовавшие
о своих. Там где было доверительное приникание, любовная сокупность,
встроенность в свое время и соответствие ему, теперь недоверие,
подозрительность, втаптывание даров в грязь и слепое барахтанье
в рыхлом, без вкуса и запаха месиве.

Современного вам мира по сути еще и нет, то что вы называете по
привычке «миром», бесплотно, блекло — лишь случайное нагромождение
декораций, на которое небезопасно даже опереться. Из всех несметных
даров вы ничего не подняли, из всех богатств вам предоставленных
вы не посмели пока ничего толком построить.

Мое далекое, детское, но кровоточащее воспоминание: как посуда
со стола полетели и как фарфоровые разбились Пантеон и Дельфы,
ступени и портики Академии, колоннады и пестрые арены, когда рванул
за край европейской скатерти знойный восточный Мешиах. (Правду
сказать, где курносо-лбастые ярмарочные грызуны прожрали мрамор,
уже было где сквозить жаркому восточному ветру). И на месте полногрудых,
плечистых моих предков воссел он за столом со своими костлявыми,
худосочными, рахитоголовыми последователями.

И я затаил свое чешуйчатое тело в камнях — о, как трещали, шипели,
воспламенялись вязанки хвороста под моими единокровными братьями!

В мале, деятельные и одержимые христианствующие завершили постройку
своего храма. Но храмина их, впрочем, напоминала поставленную
на дыбы пещеру, мрачную и сырую, нисколько не пригодную для жизни.
Стоит ли удивляться, что жизнь хлынула вопреки — так трава пробивается
сквозь плиты, рыхлит под ними почву и могучей корневой работой
сдвигает их со своих мест.

Но и под храмовым куполом не было так уныло и промозгло, как теперь,
когда вы вовсе лишены крова. Не стыдно вам, что ваши внуки не
смогут даже назвать вашего имени? — вы безымянны.

Вместе с тем, разве ход вещей закостенел, подражая вам? Нет, помимо
вас неумолимо и торжественно свершается сложение нового здания
— ваша судьба свершается помимо вас. Устыдитесь, отказывая своему
веку в содержании и участии — вы, провинциалы в своей истории,
вы оказываетесь на околице своей судьбы.

Какое обилие и тучность плодов за два последние, если принимать
вам привычное членение времени, века! Когда еще поставление было
так щедро к вам? И какое бесстыдие, какая бездарность загораживаться
от него пошло размалеванными ширмами!

Пока в горло мне не натолкали ваты, слушайте меня, старого ящера,
говорю вам — оставляйте свое стойбище и в нем все свои погорелые
пожитки и храмовую утварь, которых все равно вам не сдвинуть,
и обращайтесь к новоповеянным вещам. Пытливо ощупывайте их освободившимися
десницами и шуйцами своими и приручайте к себе ибо они нуждаются
в вашем доверии как и вы должны искать их доверия. Узнавайте их
и доверяйте им таким, каковыми они вам покажутся.


***

Как вы прикованы к прошлому, как натужно ворочаете вы мохом поросшие
его валуны, и камень к камню, звено к звену слагаете в нем нечто
удобозримое и удобомыслимое, как многодерзко устремляетесь в грядущее
и исполняете его гулкое, порожнее пространство своими праздными
умышлениями, как обращаетесь на умопомрачительный Восток и, ослепленные
надвигающимся могучим светилом, сквозь слезы, едва различаете
его очертания, как обращаетесь к покладистому Западу и к его граненой
выявленности в лучах упадающего за край солнца, так приложитесь
сейчас к попираемой вами тверди, образовывайте и утверждайте прежде
всего Здесь и Сейчас. Нежно и пытливо прильните к осязаемым здесь
и сейчас вещам и обоснуйте место своего стояния. Без Здесь нет
ни Запада, ни Востока; без Сейчас нет у вас прошлого и грядущее
вам заказано. Без них не уповайте ни на какое Там и ни на какое
Тогда.


***


Fobia magni

Непомерно велик мир для маленького человека.

Взгляни как он копошится, маленький и тщедушный, как он возводит
заборы и стены, ограждая свой маленький мирок от большого, довлеющего
над ним мира. Граница, предел — есть, несомненно, первое нововведение,
установление человечка в мире. Небеса, воды, твердь, но стоит
появиться человечку — вот уже некий Эйден, особенная твердь, окольцованный
раек. Поистине, прежде человек отгораживается, окапывается, заслоняется
от невыносимых множеств, далей и глубин, и только после, в ограниченом,
прощупываемом пространстве, взлелеивает свой мирок, свою норку.
Пределы империи, границы волостей, ров, вал, заставы, окованные
железом врата, стены торгового города, стены детинца, бойницы,
замкИ и щеколды, и, наконец, норка — здесь тепло, интим, здесь
осмысленный и обжитой мир. Эта маниакальная страсть преследует
человека даже по ту сторону смерти, он огораживает даже унавоживаемый
собой же свой последний надел. Стоит однажды взглянуть с птичьего
полета на следы человеческого роения по телу Земли, на все их
бесчисленные заборы, плетни и ячейки, как становится очевидной
одна из главных фобий человечка — жуть целого и бегство от него.

«Он поражает меня, я не могу постичь его мысли». Так всякое большое,
несоразмерное поражает маленького человека, он не может постичь
его мысли. «Я не хочу тебя»,— таков справедливый ответ маленького
человека всему большому, сложному, необъятному.— «Вот я ограждаю
свое одно от всех твоих бесчисленных и не нужных мне множеств».


***

Покоренное разумом невостягновенно клонится к своему закату. Разум
подтачивает, с чего сдирает он нежную, скрывающую существо кожу,
дни того сочтены. Недоумение и гибкость — свойства живого; утверждение,
твердость — крест. Несмышленое и гибкое — рождается; умудренное
и черствое — умирает. Там, где всякая вещь посредством разума
воплощает свою идею в совершенную форму, в самый момент этого
упоительного торжества взлелеявшие ее лучи гаснут и подступает
бездна. Всякая эпоха начинается там, где необходимо опять называть
новообразованные вещи. Но там, где разум назвал вещи и осмыслил
законы их взаимодействия, где нет разуму достаточного пространства,
достаточной пищи для пожирания, эпоха заканчивается. Как будто
им избывается влажная и податливая, пригодная для живого среда,
но непроницаемо для жизни оказывается его строгое строение.

Где вкушено от древа познания, там заканчивается Эйден. Какое
коварство в этом отдельно взятом видении! Ты понужден к своему
вопрошанию, но сколькими уловками, соблазнами и прелестями исполнило
твой путь то самое, что на него тебя поставило и понудило к нему.
То понуждающее оправдывает всякий умысел — травоядной легконогой
косули и дикого зверя, когда, настигая ее, он рвет ее затравленное,
трепещущее, розовое мясо. Равнооправданы пред лицом поставляющего
как воление истца найти, так и воление потаенного утаиться.

Зачем не прельститься, какое право имеешь не дать себя обмануть?
Для тебя и сладость Сирены, и чары Цирцеи, вся эта чудесная мимикрия,
только ради тебя и в связи с тобой они здесь — как смеешь отказать
им в бывании, которое только через тебя они получают? Упивайся,
обманывайся, но твердо следуй дальше своему пути и назначению.

Искомое тобой не изначально прельстительно само собой, но через
тебя становится таковым, именно к нему неудержимо стремишься,
к нему влечет тебя твоя судьба. Ты живешь своим хотением, отказываясь
от него, ты зачеркиваешь свое существо. Неужели там, в том ладе
и мире, ты хочешь побиения разума, ты хочешь не знать?

Возвращаясь на предлежащее: всякое осмысление равносильно самоубийству,
его надо бежать как чумы. Сказано: в немалом знании — великая
печаль; но вот соблазн и устрашение всякому вопрошающему: за совершенным
знанием — великое ничто, совершенное отсутствие.

Каково же опровержение страха перед разумом и во имя чего оно?
Нет опровержений, как нет для вопрошающего и полного преодоления
его. Есть лишь твоя судьба, от которой не в твоей власти отказаться,
которой невозможно избежать.

Жизненное дыхание вдыхает вещь, человека, империю, эпоху и, когда
разум свершит над ними свою работу, выдыхает их в небытие. Прекращение
подтачивающей работы разума, если такое можно помыслить, есть
замирание всего необъятного легкого жизни.


***

Зло есть всего лишь отсутствие, всякое же присутствие есть благо.
Это знание накаляет воздух, об него обжигаешь ладони. Этим знанием
ничего нельзя — ни вооружиться, ни употребить, его м. б. не следовало
бы даже и знать. Впрочем, оно и не может быть знамо вами во всей
своей чудовищной полноте и из того немногого, что я сейчас позволю
себе сказать, не выйдет вам никакого вреда.

Я сейчас вижу как в некий обьем пространства и в некую единицу
времени, скажем, в месяце нигацу, в какую-нибудь захолустную провинцию
империи ...инь протягивается огромная невидимая рука и любовно
поставляет на дороге тощую лошадь с поэтом Тобе верхом на ней,
задумчиво наблюдающим за падением снега. Или пусть это будет даже
шайка разбойников, что затаится в придорожных зарослях в ожидании
беспечного всадника — мне, глядя отсюда, совершенно равноценно
содержимое, а важно само это событие дотягивания и привнесения,
посредством которого туда было опять посеяно жизнью. Жизнью! —
могущей быть осязаемой и запечатленной, оживляющей все и меня
для ответа на саму себя!

Теперь смотрю, силюсь увидеть само невидимое — то настоящее, презлейшее
зло, то недотягивание, непоявление, отсутствие всякого постава,
при котором в лучшем случае становятся невозможны поэт и разбойники,
а в худшем дорога, снег, далекая провинция, вся империя ...инь.
С тем же успехом можно смотреть в черную дыру и не мочь узреть
и самой черноты. Здесь полное зачеркивание всякой возможности
наличия, беспросветное ничто, все и меня уничтожающее в силу своего
ничтожества.

Человечку свойственно сомневаться в любовности по отношению к
нему поставляющего. В самом деле, с тою же заботой и с тем же
тщанием, наряду с прочим, сыплются в извечное вариво мира и очень
горькие для него приправы. И пусть некоторые головы с заметным
садо-мазохическим уклоном ума говорят: нас здесь сейчас высекут,
но для нашей же пользы — человечек никогда (и справедливо) не
смирится с этим в сердце своем.

И с каким трепетным страхом отстраняет он от себя это знание в
самый темный, глухой, недоступный угол! Ибо знает, смышленое существо,
чует своим еще острым животным нюхом, что со знанием этим дни
его будут сочтены.


***

Докопался до самого дна. А там, тяжелое как мраморная плита, как
какой-то геодезический пласт, лежит «хочу». И сдвинуть его никуда
нельзя.


***

Я могу говорить об истине и красоте только в связи с тем, что не
подвергается сомнению. А сомнению не подвергается только Я и на
дне его мое «хочу». И вот, когда я выстраиваю мир, исходя из собственного
хотения — он есть. И в нем есть место для истины и красоты.


***

Мне снился сон о доме. Поле с крупными, бурыми комьями земли,
луг, река, за рекой лес. И там был дом, и дом этот был мой, и
поле это возделывалось мною. Лес давал дерево, река давала воду,
поле давало хлеб, а дом давал тепло.

И все в этом доме было хорошо. Комнаты просторны и светлы, печь
исправна, стены и крыша прочны и хранили тепло дома. И я любил
дом и устраивал его. Дом же и лес, и река, и поле любили меня.
Шума не было в моем доме, а были звуки леса, шелест камыша и дыхание
поля. Не было в моем доме праздных слов и мыслей, но было время
заботе и время отдыху. По отдыху забота была свежа, по заботе
и отдых был сладок. Все имело свои названия, речи были прямы и
не было в моем доме лжи и неправды. Так же как и вещи в доме имели
свой смысл и назначение и не было ненужных, праздных вещей. Как
много книг было в доме! И каким ясным знанием и светом дышала
в них каждая страница! И в доме был порядок — все имело подобающее
себе место, все доброе и чистое вмещалось, а всякому злому и нечистому
не было в моем доме места. Случалось горе, но случалась и радость,
протекали слезы, но изливался и смех, приступали волнения и слабость,
но наступал и покой — все преходило, а дом стоял.

Через поле вела дорога и по ней иногда проходили люди и входили
в дом, и люди эти были желанны и вели себя достойно. И женщины
входили в мой дом и обнимали меня, я же давал им тепла, чистой
воды и хлеба, и это не было стыдно и не было греха.

И труд, и пот, и тяжелые комья земли, и пробуждения затемно, и
забота, и усталость — все это было хорошо и правильно. И шорохи
ночи, и жар и треск огня, и запах трав и хвои, и звездное небо,
и скрип половиц, и ночная бабочка бьющаяся в стекло, и темная
глубина сада, и всплеск рыбы в реке, и мошки, вьющиеся в свете
лампы, и открытая книга, и сухой цветок между ее листами тоже
были правильны и были хороши.

И я проснулся. Спутанная простыня, мрак, стены, ночь... И мой
дом неустроен и в нем непорядок.


***


Conscientia

Уж не знаю как кого, а меня совесть не угрызает. Нет этого угрызения,
есть какой-то как из заморского тридевятого далека зов, какой-то
оклик. Этот оклик настигает меня лишь тогда, когда я нахожусь
в «людскости», в суете. В мировой суете мне всегда неуютно, я
тут как-будто не имею крова, лишен своего угла. Оклик издалека
обращен к моей неприкаянности, забытости тут, безуглости. Он словно
говорит мне: что ты тут столуешься по чужим столам — ступай домой.
В обретенном дому, где выстроилось Я, оно не знает совести, зов
ему не слышен и Я полагает, что раз не слышен зов, то нет и оклика,
то нет и зовущего.

Но кто, собственно, окликает? Кто зовет домой? Ведь это сама возможность
моей самости взывает ко мне, к моей растворенности в мире.

Я всегда полагал, что я не в силах ничего привнести в мир из своей
самости. Это знание, которое нельзя носить с собой, его не спрячешь
под подкладку плаща, чтобы воспользоваться им надосуге. Чтобы
знать, я понужден всякий раз узнавать заново, а в мире это немыслимо.

Но вот, оказывается, что есть что-то, что достигает меня в моей
забытости, что, превозмогая границы, вторгается в мою «людскость»
из тридевятого заморского царства. Это что-то есть окликание меня
тут. Это совесть.


***


Initium

Много лет спустя, в самом начале зимы я опять вернулся в этот
дом. Но как же он сгорбился и постарел ! Глядя на него поверх
забора сквозь голые ветви яблонь, я вдруг почувствовал как вся
эта тяжесть лет и зим легла мне на сердце.

Он тоже настороженно смотрел глазницами своих окон, кажущимися
подслеповатыми из-за мутной полиэтиленовой пленки, которая заменяла
местами недостающие стекла, но как будто не видел меня или м.б.
уже не узнавал.

Каким маленьким стал сад! Каким неказистым, по-зимнему сьежившимся
между заборов! И все теперь по ту сторону заборов, вовне, далече,
как-будто жизнь выплеснулась отсюда бесповоротно, до последней
капли. А ведь было все внутри, здесь; вне же не было ничего, сходило
совсем на нет: соседский картофель, за ним (но уже не так уверенно)
еще, а дальше уже сплошное сомнение и м.б. вообще край мироздания.
Теперь же где твои дороги, жизнь, где твои пределы?

Чтобы взойти и отпереть мне пришлось очистить крыльцо от снега
и проталкивать вовнутрь примерзшую дверь; она, наконец, нехотя
и с жалобным стоном поддалась и тут же осела на вздыбившихся половицах,
предоставляя мне не проход, а какую-то воровскую щель.

Как иная мелкая монета, скользнув сквозь прохудившийся шов кармана,
проваливается за подкладку пальто хозяина, так и я вдруг оказался
вне оборота — здесь Хронос как-будто заплел какую-то хитроумную
петлю, ловушку, завихрение.

Помню, что я сидел у голландской печки, на столе горела керосинка
(электричество, наверное, давно уже отключили) и руки мои были
пусты — я не брал с собой ни книг, ни работы. Я сидел в крошечном
мешочке тепла и света посреди ночи и зимы. Но под этой видимостью
покоя разлита была тревога. Ее волны все настойчивее накатывали
на меня и я не поднимался лишь потому, что отсюда в такой час
мне некуда и бессмыслено было идти.

— Да и куда бы ты пошел,— словно спрашивал меня дом,— даже если
представить, что по твоей прихоти тебе бы подали попутную, сумасшедшую,
полуночную электричку?

— Я пошел бы туда, за много километров и лет, туда, где я прожил
все эти годы.

— Но ведь это был всего лишь сон,— донеслось до меня из темного
угла.— Если хорошенько подумать, там за забором ничего нет.

Неужели я так долго спал? И во сне так убедительно и твердо ступал
по тротуарам, лесным тропам, коврам, эскалаторам, паркетам? Выходит,
что во сне я засыпал и пробуждался, садился в поезда, боялся,
недоумевал, надеялся понять, томился от бед или праздновал победы?
Значит, отныне, даже если я вернусь, я буду вскакивать ото сна
в холодном поту и видеть не лица, а картонные маски, не живую
жизнь, а безумную комедию, случайное и бессмысленное нагромождение
каких-то ширм?

Теперь только я почувствовал как то, что было давно упрятано за
затворенными дверьми, выползает из потайных ходов сознания и неопровержимо
и жутко становится передо мной во всей своей неприкрытости.

Разве меня не поражала иной раз несвязность, невнятность пребывающего
и происходящего вокруг меня? То надменное равнодушие, с которым
жизнь оставляла все мои вопросы без ответов? Ощущая временами
легкую невесомость, я обращался к книгам, к истории, к наукам...
«Все хорошо, все на своих местах,— успокаивали они меня.— Мы и
сами порой недоумеваем к чему это затянувшееся коловращение дней,
столетий и лун. Но мы знаем себе цену и место в нем и таким образом
предполагаем тут даже некоторый относительный порядок».

Но как я впредь смогу предполагать этот порядок, если знаю, что
где-то в бескрайнем мире, окруженный снегами, есть такой пузырек
из тепла и света, находясь в пределах которого, можно повергнуть
в небытие сам мир? Знать такое и покорно ждать конца пьесы, когда
бархатный занавес, торжественно и неторопливо, поползет вниз...

И тут, в этой тишине, в пустой, едва освещенной комнате я испытал
такой ярострый, такой удушающий приступ гнева, которого раньше
не испытывал, наверное, никогда. Я поднялся, прошелся вдоль голых
стен, не находя ничего, на что я мог бы обрушить свою ярость.

Как! Меня! Дурачить столько лет! Гонять по арене как мальчишку,
как цирковую лошадь! — возмущению моему не было предела. Я словно
почувствовал дыхание своего неосязаемого врага и все жилы напряглись
для его отражения. О, я понимал насколько этот враг силен, изощрен
в приемах, одним легким движением он мог бы задвинуть меня в небытие.
Но и он не был всесилен ибо это место, эта высота, с которой я
держал оборону, образовались и существовали вопреки его воле.
Мое своиволие смешно? Возмутительно? Я отступаю от своей человеческой
стези, отринув свое назначение, я выпадаю за грань единственно-возможного
порядка? Но ведь я же здесь есть и продолжаю быть! И месту, в
котором я стою, как будто очерченный меловым кругом, дана возможность
быть этим самым порядком. Значит, пока хватит моих жил, моих бдительности,
ярости и мужской чести, я могу стоять, не соскальзывая в небытие!



Продоление следует.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка