Древо жизни

(История, рассказанная и досочиненная на кухне)


I

«Голым я вышел из чрева, голым и возвращаюсь»,— твердил я себе,
углубляясь в лесную чащу. А куда ещё я мог углубляться? Тогда
мне уже перевалило за двадцать семь. Как сказал один писатель,
это возраст, когда происходит прощание с непрерывностью жизни.
Успел я кое-что в этой жизни перепробовать: писал диссертацию
по экономической истории, опубликовал в газетах десяток барабанных
стихотворений, которые сейчас для меня — как юношеские прыщи.
И любовные романы были — со слезами, истериками и разводами; в
итоге — двое детей от разных жен, алименты и приступы женоненавистничества.
Вполне проникся истиной, открытой за два с половиной тысячелетия
до моего рождения:

часто копишь, копишь деньги
копишь долго и с трудом,
да в живот продажной девки
вдруг и спустишь все дотла...

Спасаясь от безденежья, махнул на Крайний Север, но золотой лихорадкой
там не пахло; заработки оказались хилыми; проработав с полгода
чернорабочим, а потом экскаваторщиком, я подцепил жесточайшее
воспаление легких.

Работал в ночную смену и, для согрева, начефирился. А тут, как
на грех, шурф, который раскапывал, оказался на месте захоронения.
Представляешь, поднимаю ковш, а на нем глыба льда, а из нее руки
со скрюченными пальцами торчат. И экскаваторный прожектор все
это дело аккуратно так освещает.

Старшого разбудил (я у него в помощниках был), поглядели шурф,
а там в обломках льда — руки, ноги, головы. Взрывники, шурф закладывая,
аммонала не жалели. Лежат эти куски человечины в вечной мерзлоте,
как в холодильнике. Даже превратиться в прах их права лишили.
А если так, что с душами их происходит? Неужто не отлетели, неужто
в тела вмерзли?

Воскреснут ли отцы наши для жизни грядущей? Для начала надо их
всех из могил ледяных выкопать, разморозить, душу на волю выпустить,
а потом перезахоронить в надлежащем месте, где они в прах истлеть
могут — для воскрешения в Царствии Небесном.

Я об этом как-то остро тогда подумал и сказал старшому, что ковырять
могилы не стану.

Он, старый бухарик, на меня взъелся было, да поутих скоро; видит,
что я взвинтился, связываться со мной не захотел. Да и самому
мороженое мясо человечье с места на место перекладывать тоже не
кайф. А тут начальник экскаваторного парка на «Зиле» подъехал;
выработка на нашем участке плохо шла, вот он и контролировал работничков
среди ночи, водочкой согреваясь. Материться стал, требует, чтоб
работали, я на него кинулся. Стоим, орем друг на друга: он — проспиртованный,
я — начефиренный, а шофер с «Зила» да мой старшой в сторонке стоят,
покуривают и помалкивают. А над нами — задранный ковш с куском
человеческим. В ту ночь я и простудился.

Провалялся месяц в больнице, и обратно вернулся в город свой родной,
благословенный. К мамаше под крылышко. Без шишей в кармане. Алиментщиком.

Мать меня, в сущности, одна на ноги ставила, в люди выводила,
выучивала. Отец мой в 49-ом году сгинул — как врач и как безродный
космополит. Хотя безродным он не был. А принадлежал к родовитой
фамилии Щербачевых, среди коих когда-то и сенатор водился. Родной
дедушка мой, будучи в невысоком офицерском звании, в году 19-ом
или 20-м расстрелян как будто бы за участие в контрреволюционном
заговоре в городе Саратове, а бабушка вообще неизвестно при каких
обстоятельствах сгинула, успев только отца моего оставить на попечение
портного Исаака Мееровича. Отцу моему года три тогда было, и портной
Исаак Лазаревич, будучи бездетным, спустя некоторое время (возможно,
получив известие о гибели бабушки) отца моего, в силу каких-то
соображений, усыновил. И стал мой отец Антоном Исааковичем (вместо
Ивановича) Мееровичем (вместо Щербачева).

Получилось, что Исаак Лазаревич, мудро почивший от старческих
недугов как раз накануне войны, отца моего от опасной и двусмысленной
дворянской фамилии избавил. Но, как оказалось, лучше бы он этого
не делал...

В свою очередь мать в 54-ом году вторично вышла замуж за Петра
Степановича Тимохина, израненного солдата, потерявшего всю свою
семью (мать, жену, двоих дочерей). Ветеран прожил недолго, но
успел мне дать свою фамилию, и я иудейского звания лишился, вновь
обретя русское. Отныне Тимохин я.

И вот вернулся я в домишко матушки моей, Марфы Тимофеевны, бывшей
медсестры (а отец, подозреваю я, женился на ней не только как
на товарище по работе, но и с учетом её безупречно чистого пролетарского
происхождения), а ныне пенсионерки, страдающей манией преследования.
Казалось беспрестанно матушке, что готовятся её убить или ограбить.
В намерениях этих она и меня, сына родного, беспрестанно подозревала.
Резон был некий: учебу в аспирантуре бросил, стал двоеженцем,
побывал на Колыме, откуда вернулся без копейки и с сомнительными
видами на грядущее существование.

На шее матери я, разумеется, сидеть не намеревался, от исполнительных
листов прятаться простая мужская гордость не позволяла, но жить-то
надо было.

И вот сижу я как-то вечером на лавочке перед домом в тихий летний
вечер и размышляю о скорбных своих обстоятельствах. А тут сосед
Ленька Шлыков, товарищ детских лет моих, на новом «Москвиче» проезжает.
Меня увидел, тормознул, на лавочку подсел, машиной хвастаясь.
Разговорились мы с ним, повспоминали игрища и забавы отроческих
лет. И предложил мне Ленька работу: законом она преследуема, но
платят хорошо.

Работа несложная — кофточки на вязальной машине вязать. Шерсть,
само собой, ворованная, сбыт нелегальный: через разного рода киосочки
(во множестве таких из крашеной фанеры было) да мелкие магазины.

А для прикрытия тот же Ленька меня еще и сторожем в детский сад
устроил; аспирант, дескать, подзаработать надо. А я, кстати, успел
к своему бывшему научному руководителю в ноги кинуться. Дурак
я, дескать, дубина, понял, что без науки мне жить нельзя. Покуражился
он надо мною некоторое время, но согласился в конце концов мною
неофициально руководить. Мужик, в сущности, неплохой: пьяница
и лютый бабник. Лежал он когда-то в больнице, печень лечил, там
матушка моя, медсестра, предусмотрительно с ним познакомилась,
благодаря чему я на исторический факультет поступил. Оплачено
поступление было не одним литром чистейшего медицинского спирта.

...Началась моя новая жизнь по строгому расписанию. С шести утра
до полдня сижу в подвале громадного ленькиного особняка, который
его папаша, водитель автолавки, в свое время отгрохал. Сижу, дергаю
ручки вязальной машинки — туда-сюда, туда-сюда, бобины с шерстью
меняю. С послеобеда до шести в библиотеке или областном архиве
сижу (он, кстати говоря, тоже в подвале) — материалы к диссертации
собираю; к семи — в детский сад. Подметаю вверенную территорию,
кусты и клумбочки из кишки поливаю; и так изо дня в день. И изо
дня в день мне все тошнее и тошней.

Во-первых, промысел (кофточки вязать) противозаконный, а на Колыму
я уже вольным взглядом посмотрел и не хочу её больше ни под каким
видом. И с Ленькой не заладилось. Платит он исправно и даже щедро,
но ему задушевных отношений хочется. Ему хочется со мной водку
пить, по ресторанам и девочкам ездить и выглядеть при этом благодетелем.
Немногого, в общем, человек хотел-то, но у меня диссертация, у
меня желание выкарабкаться, человеком стать. А для Леньки жизнь,
какую он ведет — и есть жизнь настоящая. Другой он не знает и
знать не желает... Сложности с Ленькой.

Но и диссертация тошноту вызывает. Сижу я в архивном подвале,
листаю пыльные папки с пожелтевшими делами: сводки, отчеты, варианты
проектов, расчеты энергоемкости, схемы электролиний (а занимался
я историей развития энергетики в нашем регионе) и понимаю, что
не история все это, а липа. Липа хотя бы потому, что ни прямо,
ни косвенно не могу я и намекнуть, что энергетику эту зеки да
инженеры-спецпоселенцы созидали.

Я от этой липы, а не только от своих женушек, на Колыму-то бежал.
Все мы — бегуны, странники, скитальцы, искатели Опоньского царства
да слова заповедного, которое должно нам все истины явить и в
вечной благодати успокоить. А ведь слово «заповедь» означает еще
и запрет, который наложили на крестьянские переходы от своего
владельца на новые земли. Так что заповедное — это запретное.

Пытаюсь я, конечно, в нечестном деле честным быть; тискаю в диссертацию
цифирь: диаграммы, схемы, таблицы, а шеф мне, похохатывая сипло,
указывает: «Ты, дескать, юнош младой, не финти, а отражай мне
роль партийных организаций в создании нашего энергетического богатства.
Побольше протоколов партийных собраний, решений пленумов и съездов.
Ишь, чистюля. И не дрейфь, малый. Мы с тобой еще книженцию сотворим
из диссертации. С моим, разумеется, соавторством».

В. Попков, «После работы»

И на детишек я глядеть не могу. Приду вечером в детсад, а там
запоздавшие мамаши последних ребятишек разбирают. А моему-то Кольке
от первой жены уже шесть лет, а Ольке от второй — три. И знаю
я, что устроены они — дай Бог каждому. Только я, получается, не
отец их, а так — пришей-пристебай. И, шваркая метлой по дорожкам,
понимаю, что по заслугам мне воздалось. Я и первой, и второй женою
серьезно увлечен был. До дрожи доходил: не похоти, но страсти.
А при сем, если честно сказать, мыслишку подленькую в уме держал.
В свет я желал выйти, или, по-американски говоря, в истеблишмент.
Папаша первой жены моей членом-корреспондентом по зооветеринарной
части являлся (и с мясом у них в семействе проблем, действительно,
не было). А папаша второй — отдел идеологии в обкоме вел. Я рот
при нем боялся первое время раскрывать. Очень убежденный товарищ
был — в правоте нашего дела. И Маркса наизусть знал. «Манифест»
как поэму «Хорошо» скандировал: «Призрак бродит по Европе, а у
нас сыры не засижены и цены снижены». Вот я между обилием мяса
и марксистской теорией и оказался распятым. Ел да молчал, молчал
и ел. А жены мои, судьбу замужеством устроив, вполне успокаивались:
магазины, комиссионки, шмутки импортные. По ночам, впрочем, моему
темпераменту должное отдавали: эх раз, еще раз, еще много-много
раз. Я, действительно, до остервенения в постели доходил: не долг
супружеский исполнял, а чуть ли не насиловал. Пока не понял, что
насилуемое мною насилию не поддается: для них насилие — органическая
форма существования, они в насилии, как рыбы в воде...

Вот и убежал я, Щербачев — Меерович — Тимохин. А, убегая, забыл,
что на убегах — запрет-заповедь, и один на все времена Юрьев день!

Убежать — убежал, а детей оставил, чтоб они в насилуемое превратились
и насилуемым жили, в довольстве пребывали. Кстати, к чести, к
бесчестью ли моему, на алиментах я сам — сам! — настоял... Хотя
дурость, конечно!

...Словом, прожил я годок в состоянии вполне блевотном, что не
помешало мне и деньжонок малую толику поднакопить, и диссертацию
почти закончить. Воистину владыкою мира является труд, и в нем
забытьё, как в наркотике, обрести можно, и все бы ничего (ведь
и алкоголик блюет да пьет, пьет да блюет), как в один, как водится,
прекрасный день прибежал ко мне в детсад взмыленный Ленька, сбив
впопыхах мальчонку с ног, брякнул мне в ухо: «Кажись, вляпались!».
Я бросился было мальчугана успокоить (ревел он сильно), да тут
же вмиг о нем забыл. Очень тихо на душе и вокруг стало. Как на
кладбище в глухую ночь. Но подумал я в тот момент, честно скажу,
не о себе, а о мамаше своей, Марье Тимофеевне. Она совсем в последнее
время невменяемой стала, сидела сутками взаперти, и, физически
недряхлая, даже в магазин за хлебом не ходила: боялась улицы,
боялась людей. Всего боялась. Если бы не я, она бы с голоду умерла
— среди груды вещей, которые снесла в комнату-боковушку с оконцем
маленьким. А оконце это я еще толстою решеткой забрал, по мамашиному
настоянию. Домой-то я всегда с великой неохотой шел: от людей,
душевно покалеченных, биополе сильное исходит, и я, в неизбывно
тошнотворном своем состоянии, иногда серьезно подумывал или о
петле, в которую влезть надлежало, или о топоре, коим следовало
первого встречного-поперечного по башке с оттяжкой хэкнуть...

Хорошо еще, что ночи в садике детском проводил, да бабешечки —
то нянечка, то повариха — ко мне захаживали, и я их в меру сил
ублаготворял. Тем более что и в делишки мелкие персонала этого
(продуктишки в сумке домой унести, бельишко детское постельное
перепродать) не вникал и доли себе не требовал. Сам-то кем был?

А Ленька мне втолковывал, утащив за полу халата моего рабочего
за угол, что взяли Ису-турка в ларьке на базаре, где наших кофтенок
самопальных — пруд пруди. Одна надежда, что Иса своих земляков
не заложит (их в деле несколько человек было, с камвольно-суконного
комбината, откуда мы шерсть добывали), а все сообща мы Ису выкупим.
Есть в органах свой человек...

А я о себе думал. В деле я спица, но спицу и отдать можно, чтоб
всё колесо крутилось. Да и сам Ленька в этом деле не педаль. А
ведь есть и тот, кто педали крутит, далеко видит, маршрут прокладывая.
Лоцман в море житейском.

И подумалось мне, что для этого лоцмана я со всеми своими трепыханиями
и дерзновениями — так, песчинка на отмели, которую (течение зная,
матеру) очень даже легко обогнуть. Чтоб плыть лоцману с компанией
дальше...



II

...Наутро, не заходя домой, сел на электричку и, печальный обломок,
поехал в лес. Порыв безотчетный, безрассудный, если угодно — атавистический.
Предок далекий во мне шевельнулся — древлянии, а, шевельнувшись,
повел меня к первоначалу своему, лону — из кроны и корней. И,
сойдя не помню на какой станции, картофельное поле обогнув, углубился
в лесную чащу. Июнь на вторую половину свою перевалил. Утро было
солнечным, жарким. А в лесу сумеречно, влажно, затаенно. И страх,
охвативший меня вчерашним вечером, не проходил, но становился
менее напряженным, менее острым. Он как бы истекал из меня во
влажную траву, в кучи сырого валежника, в изумрудно-зеленый мох,
в чуткие листья осин. И застывал там, мешаясь с лесными страхами
неведомых мне людей, живых и давно умерших — тех, кто уже ходил
здесь. Мой страх перестал быть обособленным, отдельным, индивидуальным.
Он отдавался в хлопанье крыльев потревоженной мною птицы, в стремительном
взлёте по сосновому стволу маленькой белки, в треске ломающихся
под ногами сухих веток, едва слышимом журчании лесного ручья,
схоронившегося в заросшей ложбинке.

И большая муравьиная куча, созерцанию которой я отдался, не избегнув,
впрочем, почти обязательного сравнения муравейника с сообществом
человеческим, была для меня окружена аурой страха, неощутимого,
быть может, в этот момент муравьями, но ощутимого мною; мельтешение
мелких черных созданий являло собой жизнь в её естественном и
органическом облике, но я, погружаясь взглядом в это мельтешение,
готовый слиться с ним, был все-таки не слит с этим бессознательным
существованием, способным быть безраздельно погруженным в самое
себя; а я не только самоосознавал свой страх, но и не мог не чувствовать
себя сторонним наблюдателем. В этой неизбежной отстраненности
ведь тоже жил инстинкт самосохранения.

Да, самосознанье, скажу я, тоже инстинкт, и стоит утратить его,
распластавшись в желании ощутить первотоки бытия около той же
самой муравьиной кучи, как мелкие и такие беззащитные — со стороны
глядя — создания заберутся во все потаенные уголки и складки твоего
тела и начнут рвать его на микроскопические кусочки, тащить их
под своды своих гигантских пирамид, в дань своему живому Хеопсу,
укрывшемуся в одном из глубоких закоулков, и оттуда, из своего
темного убежища, управляющему покорными полчищами своих подданных,
запрограммированных из поколения в поколение быть теми, кто они
есть...

И мальчишка, в азарте разрушения подносящий спичку к муравьиной
куче и ликующе глазеющий на ярко вспыхнувший костёр, в котором
стремительно обугливаются хрупкие тельца, не выражает ли стихийный
протест против такой бессознательной покорности, но и в протесте
своём оставаясь рабом, рабом своей отчужденности?

Суетность рождающихся тогда мыслей диктовалась переживаемым мною
страхом; он осел в душе, как утренний сырой туман в лощине, и,
чтоб разогнать его, я двинулся от муравьиной кучи дальше, в глубь
леса, напрямик, не разбирая дороги, рискуя напороться на острую
ветку или подвернуть ногу в какой-нибудь колдобине.

Солнце поднималось выше и выше, лес светлел, тень в березняке
отдавала голубизною, а мне, почти бегущему, рисовался длинный
коридор, стены которого покрыты грязно-синей краской, а в стенах
— железные двери, а за дверями — неслышные стоны страдания и унижения.

Я влетел в скрытое травой болотце, набрал полные ботинки воняющей
гнилью грязи, взвилась мошкара. Выдирая ноги из грязи, кое—как
выбрался на сухое место, разулся, что поубавило мне прыти, и с
грязными башмаками в руке, тяжёлыми мокрыми штанинами, оказался
на краю большой поляны,

В середине её раскинулся кряжистый дуб, а под ветвями его — наполовину
в тени, наполовину под солнцем — стоял совершенно голый мужчина.
Стоял по щиколотки закопанный в землю, раскинув руки; их поддерживали
воткнутые в землю две палки-рогульки.

Глаза мужика были закрыты. Сам он невысок, крепок, кряжист, подстать
дубу — и волосат: густые и длинные — до плеч — седоватые волосы,
густая с проседью борода, обильная поросль на груди и кривоватых
ногах.

Я оторопело уставился на мужчину. А он открыл глаза- маленькие,
серые, острые — невозмутимо принялся разглядывать меня. Так мы
и стояли друг перед другом. Неуютно я почувствовал себя первым:
под цепким, трезво-отчуждённым, изучающим меня взглядом.

— Что, удивлён, молодой человек?— спросил вдруг мужчина. Голос
его оказался на удивление тонким, чуть ли не женским. И вопрос
был задан с жеманством, интонацией чуть ли не кокетливой.

— А ты не удивляйся, не удивляйся, а башмаки свои наземь поставь,
и штаны сними — сушиться ...

Совет резонный, и я ему последовал.

— И рубашечку, рубашечку сними, солнышку себя подставь, лучам
его благотворным, живительным ...

И снял я рубашечку, удивился странному мужику и речи его: нарочитой
и естественной одновременно.

— Так-то оно лучше будет,— констатировал мужчина, откровенно-
оценивающе оглядев меня, в одних плавках перед ним стоящего. Меня
покоробило.

— А теперь мы присядем и перекусим — чем бог послал, да окропим
вином чрево своё, чтоб нутро прониклось радостью жизни.

Мужчина откинул рогульки, выпростал ноги из земли, опустился на
траву, крикнул:

— Аннушка!

Из-за кустов орешника выплыла женщина: кроме клеточного платка
на голове на ней ничего не было. Невозмутимо, едва взглянув на
меня, она подошла к мужику, сняла с головы платок и расстелила
его на траве. Обильные волосы пали на спину, полузакрыв могучие
загорелые ягодицы: огромные опавшие груди подрагивали на тугом,
словно мяч, животе. А лицо её, с пронзительными чёрными глазами,
в контраст с перезревшим телом казалось девичьим. Свежее лицо,
нежное.

— Присаживайся, мил человек,— пригласил меня мужчина. Женщина
скрылась за кустами, но вскорости вернулась с плетёным кузовком.
Достала из него большую бутыль с тёмно-коричневой жидкостью, пластмассовые
стаканчики, огурцы, помидоры, лук, куски варёного мяса, булку
чёрного хлеба. Разложила снедь на платке и тоже присела рядом
— боком, опершись на левую руку. Я невольно скосился на щедрую
чёрную поросль на её лобке.

Мужчина разлил жидкость в стаканы:

— За знакомство! Как величать-то, юноша?

Я назвался.

— Аркадий? — взвизгнул мужик тонким голосом.— Аннушка, ты слышала?
Слышала? Мать-земля откликнулась, откликнулась матушка-милостивица!

Ах, какой добрый знак, добрый... А я Всеволод, Всеволод... За
добрые предзнаменования — выпьем.

Я не понял, почему моё имя вызвало у Всеволода такое ликование
(идиллия? пастух с пастушками). Смысл открылся мне позднее, а
в тот момент я жадно проглотил крепчайший, ароматный настой, и
почти сразу почувствовал, как, ожегши внутренности, напиток снял
напряжение, которое я испытывал.

— Каково снадобье? — заворковал Всеволод, утирая ладонью усы.—
На травах, на сокровенных соках земли. Презрели мы её, недоумки,
знаниями своими насилуем, чувству воли не даём. А от чувства знания
растут, и в единстве их — спасение. В чувствознании! — Всеволод
наставительно поднял палец.— В чувствознании. А ты ешь, ешь —
много ешь, жадно, вызволяй утробу — для радости...

Он сам и молчаливая Аннушка утробу вызволяли вполне, туго набивая
рот едою. И я ощутил острый голод — день шёл к полудню — потянулся
к куску мяса.

Всеволод подливал и подливал в стаканы, а я, малопьющий, в общем-то,
человек, глотал настойку с усердием больного, уверовавшего в чудодейственную
силу лекарства. А Всеволод остатками спиртного в стакане кропил
вокруг себя, приговаривая:

— В сосцах млеко, а в тучах — дождь...

Сытый и полупьяный, я впадал в благодушную расслабленность, и
странные мои знакомцы переставали вызывать удивление. Они ловили
свой кайф, и от этого кайфа перепадало мне, и я уже предчувствовал,
что трапезой дело не закончится и втайне ждал продолжения; загорелые
телеса Аннушки, хранящей загадочное молчание, будили смутные,
но и очень определенные надежды. Сегодняшний день — мой, страшное
придет только завтра!

— Хорошо! — проговорил Всеволод, отдуваясь. И я вновь отметил
странный контраст между его обликом лешего и женственно-жеманным
голосом.— А почему хорошо, Аркадий? А потому, что мы души свои
отпустили на волю. А что есть воля? А воля — вот она! — Всеволод
сделал широкий жест.— И вот,— и он, хохотнув, потрепал Аннушкину
могучую ляжку.— Солнышко светит, птицы поют: раздолье, благодать.—
А ты задумывался, Аркадий.., чего взыскует вольная душа в этом
бескрайнем храме природы? А взыскует она новых воплощений, бесконечных
превращений... Покинув это тело,— Всеволод шлепнул ладонью по
своей волосатой груди,— и это,— Всеволод указал на Аннушку,— и
это,— он кивнул в мою сторону,— душа жаждет обрести новый облик
в других телах. Мы коснеем в скудости своего тела, ибо губим его
скудостью своих знаний, убогостью привычек и условностей... А
распахнись, распахнись, восчувствуй парение и брожение первоначал.
И это будет знание.

Всеволод замолчал, склонил голову и, в задумчивости глубокой,
закрыл глаза. Аннушка зашевелилась, сменила позу и оказалась совсем
рядом со мной — её локоть касался моей руки.

— Надо учиться слушать шорох абсолютного небытия,— вдруг, почти
шепотом, сказал Всеволод, остренько взглянул на меня и опять закрыл
глаза.— В нем все набухает жизнью — как облака дождем.

Всеволод опять замолчал. Я завораживался этим странным монологом,
а близость Аннушкиного тела сулила погружение в новые чары, и
хотелось бесконечно длить состояние предвкушенья...

— А дождь, проливаясь на землю из туч, бесконечно меняющих свою
форму,— Всеволод, не отрывая глаз, покачивался из стороны в сторону,—
проникает в лоно земли, извлекает из нее корневища и корни, из
их сплетений прорастают стволы, из стволов — ветви и листья, они
тянутся к небесному своду, и верхнее становится нижним, а нижнее
верхним, рождается благоухание, оно и есть обоняемое таинство
гармонии. Благоуханная гармония есть то, что рождается из смешения
разнородного: левое надо сделать правым, холодное — горячим, уродливое
— красивым, чет- нечетом...

Всеволод бормотал уже едва различимо, а Аннушка, словно в тревоге,
прижималась ко мне все ощутимей.

— Но для того, чтобы это понять, юноша,— вдруг спокойно и отчетливо
сказал Всеволод и живо вскочил на ноги,— нужно решиться на самоотрешение.
А это подвиг, и подвиг немалый. Готов ли ты?

— Готов,— почти автоматически ответил я, стряхивая с себя оцепенение.

— Тогда иди сюда,— повелел мне Всеволод и подвел меня к тому самому
месту, где он стоял в момент нашей встречи, подобно дереву.

— Встань сюда,— показал он мне на ямку.

Я встал. Всеволод раздвинул мои руки, подпер их рогульками. После
этого склонился к моему уху, зашептал:

— Попробуй, попробуй... Это не смешно и не стыдно. Это ни к чему
тебя не обязывает. Твоя душа между разумом и телом. Освободи её.
Отрешись от тела, отрешись от разума. Уподобься дереву. Оно ощущает
только, как живительные соки истекают из недр земли и претворяются
в легчайший пар у кроны. Ты это представь, представь, и испытаешь
благодать воли, ты станешь ничем и всем, все и ничто сольются
в тебе, и падет дождь, и наступит час праздника. Он — в грозе,
в молниях, в вихрях, смешениях и превращениях. Отпусти себя, отпусти...

И я поднял голову, увидел бездонное море неба, оно, казалось,
расстилается надо мной, я стал тонуть в этом море, и закрыл глаза,
ощущая, как влажная земля покрывает мои ступни и щиколотки. И
вновь шёпот Всеволода:

— Нет ни сегодня, ни завтра, есть только всегда, и это всегда
— как миг...

И я стоял — деревом — действительно отрешаясь от самого себя,
проникаясь туманным клублением своих чувств, и в это клубление
стали проникать слова незнакомого голоса, а голос был тихий, но
глубокий, грудной, слегка дрожащий от сдерживаемого напряжения,
и я, ещё не открывши глаз, понял, что это голос Аннушки. Улавливая
реальность голоса, я не все слова успел разобрать. Помню только,
что произносились названия животных: «олени, рыбы, пауки», потом
что-то о сознании и инстинктах, вечной материи, а потом — трепетное
касание моей ноги: от икры к колену и выше...

Я открыл глаза: Аннушка лежала у ног моих с раздвинутыми ляжками,
груди её подрагивали, а руки тянулись ко мне.

Я откинул палки-рогульки и, дрожа от возбуждения, стал склоняться
над этой трепещущей женской плотью. И тут же ощутил, как железные
пальцы сжали мои бедра — и скользкое прикосновение к моим ягодицам.
Я взвыл от испуга и отвращения, рванулся, упал на женщину, она
вскрикнула от боли, успел ударить локтем в живот этого подонка,
его пальцы расцепились, я перевернулся на спину, бородатое лицо
нависло надо мною, я клацнул зубами, набивая себе рот чужой кровью
и волосами: что-то ухнуло в ухе, я отключился. Отключился, видимо,
только на мгновение, потому что почувствовал удары по своим ребрам,
и слышал — как сквозь вату — визжащий голос Всеволода:

— Сука! Мразь! Забью, гниду!

— Севочка, брось, брось, поехали, не надо этого, прошу тебя...
Ты обещал, обещал... Ну не надо!!! — Аннушка перешла на крик.

— Не ори, тварь,— и глухой удар, и стон.— Специально орешь, стерва,
чтоб услышали... У-у, паскуда.— И опять удар, и опять стон. И
потом — долгая, блаженная тишина; где-то — далеко-далеко — взревел
мотор, и вновь стало тихо-тихо. И потянуло ветерком, одна, другая
холодная капля упали на лоб, на грудь, я открыл рот, ловя эти
капли, а их становилось все больше и больше; оглушительно треснуло,
поток воды обрушился, стало холодно, я стал поднимать с земли
свое ноющее разбитое тело, ливень поливал его, я покачиваясь,
доковылял к дубу, прижался к ещё теплому стволу. И одна только
мысль держалась в голове: «Закончилась жизнь, закончилась...».



III

...Потом что было? Прогремел гром, солнышко показалось, дождь
ещё немного покапал и перестал. Голова болела, в груди ныло, в
ушах звенело.

Отлепился я от дуба, подобрал свою мокрую одежонку, натянул её
на себя и побрел, скользя по тропе, прочь. Не подумав даже, в
какую сторону мне идти. И выбрел на просеку, очень аккуратную
— как дорога. Ни пней, ни кочек. И смотрю — вдалеке, в конце просеки,
холм, а на холме вышка, такой металлический треугольник. К нему
я и направил стопы свои. Подошел ближе, вижу, с вышки мне кто-то
рукой машет. Оказалась, вышка — смотровая, и там на площадке под
навесом дед сидит. Я по железной лестнице к тому деду поднялся.
Дед — смотритель над лесом. Сидит, из бинокля лес обозревает —
на случай пожара. И телефон рядом — в лесхоз звонить, если что.
Дед, оказывается, все, что со мной произошло — видел. Сказал мне,
чудодеи те под дуб каждую неделю приезжают и такое выделывают
— не приведи Господь. А деду интересно. Он безногий... Его невестка
или сын на телеге по утрам к вышке подвозят. И сидит дед целыми
днями наблюдателем, скучно ему. А тут такие дела. С другой стороны,
костров не жгут, деревья не валят, не постреливают. Дед отпаивал
меня чаем из электрического чайника и пытал — не секта ли какая
мы (меня он к компании причислил), и из-за чего драка вышла. Я
отмалчивался, а дед говорил, что, дескать, ваше дело, не встреваю;
встрял однажды, так попал за то на лесоповал, где ему ноги-то
и перебило. Наблюдателем был дед. Над лесом и надо всем, что вокруг
происходит. В лесу жизнь такая же, как везде. И пока живешь —
живи. Ты живешь и наблюдаешь, и другой живет и наблюдает — за
тобой в том числе. Все дело в широте обзора. Дед, как я теперь
понимаю, тоже лоцманом был — жизнь свою длил, наслаждение ею.
Тоже ведь искусство и мудрость...

...А у меня утряслось. Выпустили Ису-турка. Ленька на радостях
загулял, и в торжествующем своем состоянии стал в кабаке женщину
кадрить, драка завязалась, ему-то голову бутылкой и проломили.

Я с кофточками завязал, диссертацию защитил, со второй женой своей
вновь сошелся, потому что тесть проявил ширину души, и нам с шефом
помог очень быстро монографию издать.

И состоялся разговор долгий, задушевный, и оказалось, что тесть
совсем не догматического склада человек, просто держал себя в
железной узде, чтобы выжить. Но и меня упрекнул в том, что я сам
на себя узду накинул: другого сорта узду, но все равно узду, а
страдают дети и внуки, надо о них думать, об их дороге жизни,
потому что жизнь — одна, хотя и жизней — много... А понимание
простого дается через сложное, и чем сложнее жизнь, тем, в сущности,
она проще, и надо держаться друг друга...

Умильная беседа получилась. Так что я на текущий момент, как ты
видишь, вполне оттаявший человек. И наша с тобой беседа вышла
вполне доверительной...

А матушку мою пришлось в сумасшедший дом отдать. Она в последние
дни стала уже в подполе прятаться, я её оттуда ни лаской, ни силой
не мог вытащить. А в подполе, знаешь, от корней тополя отростки
выперли: длинные, тонкие, как змеи. Я этот тополь срубил: корни
фундамент разрушали; а мне дом надо было продать...


Ишим, 1996

Последние публикации: 
Рыба (05/02/2003)