Комментарий | 0

Каникулы для обормотов (2)

 

 

7. Соображения общего характера

 

Это было давным-давно. В прошлом веке.

Прошлый век – чем он такой уж прошлый? Это просто наше вчера: выгоревшая тельняшка и белые курортно-морские штаны. Крутящийся железный стул в крохотной кают-компании рыболовного сейнера РС-300. Вибрирующие на ходу переборки и плюющийся раскалённым маслом дизель в машинном отделении этого самого сейнера. За иллюминатором плещется Чёрное море. Если море за иллюминатором не плещется, а спит себе преспокойно – значит, мы в Батуми стоим у причала.  Если горы полнеба закрывают – тоже не надо удивляться, на Кавказе куда не сунешься – везде горы.

Мы хорошо там жили. Было нас четверо - Кузя, Вова, другой Вова, который Боб и я. Жили мы беззаботно. Что там были за хлопоты? Никаких. Приходил день, приносил с собой хлеб и вино. Или только хлеб. Или одно вино. Или день не наступал вовсе, но хлеба и вина было вдосталь. По всякому бывало, как бы ни складывались обстоятельства – они неизменно вызывали наше восхищённое удивление.

Вот, например, что там за вино? Да самое простое. Копеек за восемьдесят бутылка Гелати, Гареджи или Эрети какого-нибудь. Как объяснить, что это за вино? И вино ли оно вообще? От него, конечно, пьянеешь. Вкус у него кислый. С привкусом резины. Как будто виноделы в бочку колесо резиновое кладут для запаха. А почему бы и нет? Ведь резина – это греческая рецина, сосновая смола, которую добавляют в вино. И английский рейзин вспоминается, который изюм по-нашему. В общем, здесь и млечный сок гевеи замешан, и канифоль для скрипичного смычка, и высушенные в тени орехового дерева грозди винограда. Всё бы ничего, да вино уж больно отвратительное получалось. Хотя, для здоровья – не опасное. Пьёшь его и пьёшь. Падаешь. Потом встаёшь и опять пьёшь. Снова падаешь обессиленный. А в итоге через месяц вид имеешь свежий и боевой. Ни отёков, ни тяжёлого похмелья. Жир весь подкожный растворяется с этим вином. Кожа подрумянивается под действием солнца и моря. Волосы выгорают. Глаза тоже меняют цвет. Весь становишься как кусок плавника на берегу: крепкий, выбеленный, окатанный волнами, без следов гниения. Трещишь в огне и сгораешь без дыма. Вот такое полезное здесь свойство имеет вино. И лаваш. И ещё зелёные едкие перчики. Про них грузины просто говорят:

- Как можно без перца? Вся сила в нём.

И это верно. Здесь влажно, душно. Мучаешься в этом городе, не спишь, мокрую подушку туда-сюда переворачиваешь. А съешь огнедышащего перца, хватанёшь сгоряча целых полстручка, и поймёшь, что все силы ада разорвут сейчас на части твою опалённую пасть. И начнёшь весь дрожать мелкой дрожью. А это верный признак, что в городе очень холодно. То есть, раньше казалось, что здесь жарко. А теперь температура упала. Или перераспределилась. Вся жара у тебя во рту, носу, горле и ушах, а город при этом овевает живительная прохлада. И вот ты пьёшь какую-то жидкость из кружки: то ли водку, то ли воду. Жар унимается, дрожь уходит. Тебе лучше. Тогда прищуришься ты на этот стёртый дождём, забытый в дальнем углу Чёрного моря город и начнёшь воспринимать его более позитивно. Плывёт и качается Батуми в перегретом, липком  воздухе. Что же здесь плохого? Пускай воздух превращается в воду. Пускай горячие тучи висят на ржавых фонарях. Пусть дожди превращают узкие улицы в реки и водопады. Всё это вместе с перцем – необходимый образ жизни, в котором кураж и южный темперамент.

Если к этому добавить того самого кислого вина, заесть его мягким сыром, потом кофе выпить, то всё в организме нормализуется. Будешь сидеть, смотреть на дождь, сушить мокрую одежду, улыбаться ангельской улыбкой, светиться тихим внутренним светом и вынашивать планы очередных безобразий на сегодняшний вечер.

Итак, мы с Кузей и ещё с Вовой и ещё с другим Вовой, которого для простоты и ясности будем называть Бобом, что полностью соответствует так называемой реальности – все мы оказались однажды в этом портовом южном городе. Были мы тогда экстремально молоды. А это очень важный быстротечный отрезок жизни, который необходимо правильно использовать. Следует непрерывно путешествовать, воевать, предаваться бесчинствам, пьянствовать, воровать и охотиться за женщинами. Если этого не делать – придется это делать в зрелости, а это уже совсем другой случай. Всему своё время. Что в молодости простительно и похвально, в зрелости может выглядеть неприятным бытовым безумием. А если в юности ничего безумного не делать, станешь потом злобен и сварлив, невыносим, а то и просто опасен для окружающих.  Будут у тебя фобии. Будешь погружаться в чёрную меланхолию, вспоминать пустоту позади и видеть черноту впереди. Будешь жалобно стенать и заламывать руки, но всё будет тщетно. Время ушло. Цистерна невыпитого тобой вина медленно укатывается по рельсам куда-то вниз. Ты бежишь рядом, хватаешься за нагретый солнцем, пахнущий горячим битумом задний буфер цистерны, кричишь:

- Стой, проклятая, стой! Я передумал! Дай отпить, отпить дай!

Никто тебя не слышит и никто отпить не даёт. Цистерна с твоим невыпитым вином всё набирает ход, тащит тебя за собой как пушинку по шпалам. Твои перемазанные битумом, тавотом и мазутом руки разжимаются бессильно, ты падаешь носом в ржавую щебёнку.

А в это время во все стороны разбегаются женщины, девушки, которых ты бездарно упустил за последние тридцать лет. Ты поднимаешь голову над щебёнкой, размазываешь сопли, видишь эту ужасающую картину бегства и хочешь всё это остановить и запретить. Пытаешься встать, кричишь:

- Не надо! Не убегайте! Вы мне все нужны! Всем вернуться на исходные позиции: на сушу и на море, в города и веси. Пусть как в рождественском вертепе все будут на своих местах: пусть селянки доят картонных коров, сгребают деревянными граблями приклеенную торчком солому, танцуют под однообразную музыку, записанную на покрытом воском, вращающемся деревянном валике. Пусть я найду вас в тот же день и час, на том же месте, где мы расстались когда-то.

 Нет, они не хотят; не слышат, или вид делают, что не слышат. Продолжают разбегаться. Не хотят никуда возвращаться. Кричат тебе издалека:

- Век наш короток. Ты всё упустил, бестолочь – сам и виноват. Некогда тут нам с тобой вступать в бесплодный диалог. Ты - ничтожество.

 - Был бы ты просто ничтожеством, - продолжают они на бегу, никак успокоиться не могут, -  это было бы ещё не так страшно: мало ли на свете всякого рода ничтожеств и мразей, которых женщины любят, рожают им детей в надежде, что дети будут другими? А ты – хуже. Ты - пустое для нас существо, ты пренебрёг нами ради своих принципов и никчемных иллюзий. Не был добр и отзывчив. Не защищал, не брал на себя, не помогал и не был опорой. Ну и лежи себе носом в железнодорожное полотно. А мы – побежали. Нам надо срочно и по неотложному делу.

И женщины снова прыснули врассыпную, побежали быстрей, чем прежде.

Но нет, не хотелось сдаваться. Ты вскакиваешь и начинаешь догонять и ловить. Вот эта толстушка, она не так быстро бежит вверх по склону, поднажмёшь, схватишь её за юбку. А она обернётся, переведёт дыхание, скажет:

- Отвяжись, дурак. Ты же видишь, я вся пронизана социальными связями, жизнь моя как маленькая медовая сота в пчелином улье. Ты не выковыряешь меня из моей жизни, не переломав всё вокруг. И вообще, мне надо к шести на йогу.

Тут ты приглядишься к ней и увидишь: действительно вся она словно прошита корнями и корешками – они отовсюду торчат. Вся эта корневая система шевелится, ищет, за что бы зацепиться, входит в само её тело и выходит с другой стороны наружу. Есть там крупные неподвижные корни, многие из них уже омертвели. Вот мелкая бахрома других ощупывает всё вокруг настырно и нетерпеливо. Вздохнёшь ты тогда, пожелаешь этой достойной всяческого уважения даме счастливого пути и пойдёшь восвояси.

А тут другая - с визгом убегает от тебя по дорожке через лужи. Несётся напропалую, небось, туфли уже промочила. Ты кидаешься тогда ей наперерез, чтобы перехватить вон под тем раскидистым дубом. Выскакиваешь из кустов на дорогу, кричишь:

- Стой! Я тебя осалил!

А она тебе в ответ на это показывает два пальца:

- Чурики, я в домике!
- В каком ещё домике?
- Сейчас увидишь, в каком.

Подходит она к дубу, а с дуба, как и положено, цепи ржавые свисают. Стала она к этим цепям ловко так найтовиться, закрепилась за руки, за ноги, запрокинула вверх светлое грустное лицо, свистнула не по-женски. Все эти скобяные изделия с лязгом и хрустом пошли вверх. Где-то в кроне загудел брашпиль. Повисло гибкое тело, закачалось в кандалах да в веригах. Вспыхнула победная улыбка на лице женщины, осветилось лицо её.

- Прощай, миленький, не поминай лихом, - шептала она, исчезая в листве. Посыпалась с дуба тебе на голову всякая труха: трамвайные билеты, новогоднее конфетти, вырезки из журнала «Бурда». И пришло понимание, что нечего тебе тут делать, нечего ловить. Запустишь со зла в буйную зеленую крону огрызком яблока и пойдёшь, ни солоно хлебавши.

Разбежались все, никого не осталось. Попрятались вокруг: вон, то одна, то другая из-за камня нос высунет, из листвы ручкой помашет, в «Одноклассниках» записочку оставит. Но всё это – обманка и чисто женский атрибут, употребляемый единственно по привычке и инерции.

Идёшь ты, идёшь, и что же видишь? В огромной паутине запуталась женщина – прекрасная и желанная. И тянет она к тебе спутанные руки, и молит нежно:

- Вызволи меня, добрый рыцарь, расточи мои тенета, храбрый витязь. Терзает меня злой дракон денно и нощно, но нет у меня с ним, кровожадным, взаимопонимания, человеческих отношений и любви.

Ты удивишься:

- Какой такой дракон? Ты же вроде в паутину упакована от пяток до носа. Это, наверное, не дракон, а недобрый паук холит тебя тут и лелеет для употребления на ужин.

- Ах, не лезь хоть ты в эти энтомологические дебри! Мне ли не знать! По латыни он, может, и паук, а нравом – ну натуральный дракон. И опаляет меня нечистым дыханием, - она подергалась в своём коконе и стрельнула в твою сторону глазами:

- О, мой спаситель, помоги моему горю, вызволи тело моё и душу из мрачной юдоли слёз. Буду тебе я женой, любовницей, другом и литературным агентом. А ещё я склонна к тонкой доверительной беседе, чувствую малейшие перемены твоего настроения и реагирую на них находчиво и всегда по-новому. То яичницу поджарю, то сделаю массаж шеи, то буду тебя долго выспрашивать о твоих делах, пока ты не сломаешься, не оттаешь и не расскажешь, наконец, не какую-то ерунду, а то, что действительно тебя волнует. И тут прекрасная незнакомка начала с особой силой стенать в липких паутинках, гардероб её был при этом в полном беспорядке, отчего была она только соблазнительней.

Выхватишь ты тогда из-за голенища неизвестно откуда взявшегося сапога свой верный савойский нож с деревянной ручкой, рванёшься вперёд, начнёшь резать узы. Но через минуту-другую остынешь немного и сядешь на пенёк подумать.

А чтобы лучше думалось, достанешь лежащее у сердца карманное издание Уильяма Шекспира, дабы перечесть что-нибудь подходящее к случаю и попросить совета у классика. А дама в ветвях притихнет, даже уже освобождённой левой ногой дрыгать перестанет. И вправду, не обманывает: смотри, как чувствительна она  к переменам твоего настроения.

“What merit do I in myself respect”, - было написано у Шекспира, - «какие, мол, достоинства из числа мне присущих ставлю я особенно высоко»? Но это же про тебя самого, а надо что-нибудь найти про неё.

“When forty winters shall besiege thy brow”. Вот это уже ближе. Твой крепкий лоб в осаде сорок зим.  Почему лоб? Почему крепкий? Под ним арочные мосты бровей и потоки влажных глаз. Над крепостью лба - дом из золота твоих волос.

 

 Конечно, первое, что хочется сделать в такой ситуации, это скорее придти на помощь осаждённой. Целовать лоб. Стирать  губами глубокие следы сорока зим. Бормотать, трогая сухими губами волосы у виска:

- Я люблю тебя, милая, как я тебя люблю.

И сердце разрывается от любви и жалости. «И каждая из них изрезала чело/Был юности твоей цветок неотразим/Он стал сухой травой, что снегом замело» - было написано дальше.

 – Нет, нет, я так не думаю. Всякий день ты передо мной, и ты прекрасна, как и двадцать лет назад. Срочно. Срочно вынимать её и уносить на руках.

- Сейчас, милая, потерпи, - ты ловко орудуешь ножом, свобода близка. Но любовь к порядку заставляет тебя снова прерваться, всего только на минуту. Ты залезаешь в конец томика Шекспира, туда, где есть пустая страничка «для записей», и делаешь огрызком чернильного карандаша набросок немудрёного квартального баланса: какие в этой ситуации имеются явные плюсы, и какие следует положить на чашу весов несомненные минусы. Конечно же, она красавица и темпераментная: вон как призывно бьётся в крепких сетях. С другой стороны, этот паукообразный дракон, наверное, сейчас сидит где-нибудь в своём гнезде и отстукивает когтистой лапой тебе СМС-ку:

- Иди-ка ты, Шурик от дуба зелёного к берёзе белой, иди – не оглядывайся, Дусю мою не замай. А то как выскочу, как выпрыгну – полетят выше синих гор кишки твои тухлые!

Ты начинаешь тут думать, сопоставлять, а думать как раз не надо, здесь надо трясти! Как только задумаешься, так и хана всему проекту.

- Мне надо посоветоваться с моим психологом и финансовым менеджером, - говоришь ты.

Тогда она ловко выпрыгивает из паутины без всякой твоей помощи, и говорит тебе просто так по-дружески и даже без малейшего раздражения:

- Смотри, дорогой, что получается. Ты человек неплохой, и полюбить я тебя готова всем сердцем, но любовь моя не нужна тебе ни для чего. Ты как старый высохший плод, крашеный экспонат из кабинета ботаники: с виду вполне круглый и румяный, а возьмешь тебя в руки – невесомый, безжизненный, внутри высохшие мозги гремят, если тебя потрясти как следует. Чувства твои – блики луны на воде. Сил жить тебе хватает только на дорогу утром от дома до работы, а дальше – всё как в тумане. Поэтому давай разойдёмся красиво как в море корабли, а ты потом будешь страдать, но не сильно; и эта меланхолическая грусть будет придавать особый шарм такому вальяжному и приятному джентльмену. В тёплом кашемировом пальто и мягкой фетровой шляпе ты будешь проходить осенним бульваром, спускаться по узким ступеням в маленькое кафе на уютной старинной площади перед собором. Ты будешь пить крепкий горький кофе, смотреть перед собой  невидящими глазами, задумчиво катать по мраморному столику тяжёленькую монетку в два евро. Скромно, но очень дорого одетые женщины будут исподволь следить за тобой, любоваться твоим худым лицом, глубокой складкой у сжатых губ, а ты будешь вспоминать только меня, будешь закуривать сигарету или трубку, будешь радоваться этой возможности чувствовать себя одиноким и сожалеть, легко и мужественно. Потом ты будешь долго надевать тонкие лайковые перчатки, укутывать горло белым шарфом, поднимать воротник пальто, чтобы красивее было, и уходить в гулкую тишину безлистых каштанов и акаций. Акации будут бессильно простирать к немому небу свои скрюченные пальцы. Пускай простирают, куда хотят, ну их, в конце концов.

 

8. Обращение к редактору

 

Последние три или четыре страницы текста следует вырезать. Эта ненужная длиннота призвана собой что-то пояснить и служить иллюстрацией. Поскольку ничего она не поясняет, выкинуть её, да и дело с концом. Мысль-то очевидная: для душевного здоровья необходимо, будучи молодым, вовремя всё испытать, чтобы постепенно войти хоть в какие-то социально приемлемые рамки, перебеситься и малость успокоиться. Поэтому до 30 лет окружающим от тебя должно быть тошно и невыносимо. Ты должен пить всё, что горит, лопатить и шелушить всё, что шевелится, гонять по городу местную милицию. А потом уже, когда-нибудь в светлом будущем, начинать сажать дерево, растить ребёнка, писать книгу, строить дом, мостить дорогу, учреждать именную стипендию.

 

        9. Море и Хасан

Когда из-под ног уходит вниз хорошая деревянная палуба, а ветер с наветренного борта шлёпает водой в солёные иллюминаторы, когда вода взрывается бурунами под кормой, а острый нос сейнера задирается до самого неба – тогда нет на сердце тяжести. Тогда весело до такой степени, что выворачивает тебя наизнанку и уносит плохо переваренное содержимое твоего желудка через борт на корм рыбам. И думаешь ты, умирая от смеха:

- Вот попал, зараза бери! Вся моя голова – котёл расплавленной боли, и смотреть я могу на мир только одним глазом, и то, сощурившись. И если сейчас качать не перестанет, то я просто подохну, и хладный мой труп будет кататься по палубе туда-сюда в такт приятной килевой качке. На трупе моём будут хорошие белые штаны и парусиновые тапочки для тенниса. Но не увидит меня мать родная ни живого, ни мёртвого, так как завещаю я товарищам моим скормить меня на фиг ценным породам рыб. А что останется, ну, там волосы, не знаю, ногти, комсомольский билет – то развеять в виде праха над чернотой Чёрного моря, над зеленью Зелёного мыса, над кобальтом  кобальтового Кобулетти, а особенно - над краснотой этих красных бессовестных пьяных рож, которые не только сраму не имут, но и даже в ходовую рубку нашего заблёванного сейнера носа не кажут, а рубятся в кают-компании костяшками домино в такую игру, которая называется «телефон» и спорят по-грузински, чья теперь очередь идти трал ставить. На мостике нет никого, очень одинокий штурвал мотается произвольно, а пароход крутится среди волн сам по себе и ругмя ругает штурманский состав в лице:

1. Капитана Сосо – большого, толстого (но не такого толстого, как стармех Томаз) и могучего. Хоть сейнер и ругается, но сам капитана уважает и побаивается. Сосо человек надёжный и не злой, на пароходе – он хозяин, и с этим следует считаться.

2. Старпома Резо – длинного, худого, гуляку и пижона, человека с криминальным прошлым и большим поместьем в Ланчхути (это в Менгрелии). Сейнер с ним в отношениях скорее приятельских, и верховенства Резо над собой не признаёт.

Пароход болтается лагом к волне, ворчит на низких оборотах двигателя:

- Хорошо, батоне Сосо, ки, батоне Резо, я выйду в заданную точку сам без вас, на кой вы мне сдались! Что я, в первый раз мотаюсь здесь без пути-следа? Мой путь не отмечен, нас невозможно сбить с пути, нам всё равно, куда идти, - знаю я ваши дешёвые прибаутки. Дальше-то что, мелкая портовая бестолочь? Пусть хоть Алберт задницу оторвёт и в рубку поднимется, или Гриша - всё равно ничего не делают, курят с левого борта, а то уйду сейчас в Турцию – эти передовики производства и не заметят подмену коммунистического рая капиталистическим адом.

Сейнер покрутил винтом, поскрипел шпангоутами, нырнул в хорошую такую ложбину между двумя особенно аппетитными волнами и стал специально так качаться, чтобы в кают-компании со стола улетели все выложенные крестом кости домино. Кроме домино, должен был улететь бухгалтерский абакус для ведения счёта игры, должна была хлопнуться на бок и начать ползти по палубе канистра с грушевой чачей из Ланчхути. Что касается меня, я должен был грохнуться на мокрую палубу у борта. Но я уцепился за что-то железное и удержался на ногах. Я вдохнул облако мазутного дыма из пароходной трубы, почувствовал в желудке новый отчаянный спазм и, припав к ставшему родным фальшборту, стал отдавать за борт смычку за смычкой, призывая в судьи себе Нептуна и однофамильца его Посейдона. Язык мой при этом умудрялся выбалтывать бессвязно, или в башке моей крутились вот такие мысленные эмбрионы:

В то время не было 200-мильных зон,/ За Батумом торчал Трабзон,/ И пока я в море полоскал потроха,/ Из башки моей сыпалась одна труха.

Свистит ветер в растяжках мачты, лязгает железом как молодыми зубами, трещит ржавыми ваерами с каждым оборотом траловой лебёдки.

- Непе, ясо! Топсолим пьясо!– матерно ругается по-гречески второй механик Алек, улыбается детской улыбкой, сверкает на солнце тёмными очками из Сингапура. Проваливается пароход, дыбится – весело. Я всё ещё собираюсь умереть, чтобы красиво кататься по мокрой палубе. Умереть так, чтобы на моем мёртвом мужественном лице серебрились капли водяной пыли, а в навечно открытых глазах отражались лишь гордые белые чайки, что кружат над нами и гадят от восторга куда попало: хоть боцману за шиворот, хоть коку в оджахури. Хоть бы уже поймали эти птицы себе по барабульке или шпарицу какую-нибудь и летели куда подальше: через железный занавес в блок НАТО, в страну жёлтого дьявола, к марионеточным правительствам, кровавым хунтам и чёрным полковникам. У нас здесь и без этих чаек своих ужасов хватает. Вот, например, Хасан – разве это не ужас? Ужас, конечно. Или, думаете, нет? Ведь он простой батумский матрос. Он стоит на юте в несгибаемых брезентовых штанах на лямках и улыбается мне, как Вий улыбался Хоме Бруту в третью ночь. Улыбка его крива и безобразна. С левой стороны изо рта у него торчит стёртый жёлтый клык. Отёчные веки его приоткрыты, жёлтые его буркала смотрят пристально и исподлобья. На теле его  - густая шерсть. Просто ценное руно будет, если снять с Хасана шкуру. Но пока он сам занят тем, что спускает шкуру с рыб, даже не зачитав им их права. Голые Хасановы руки, толщиной с телеграфный столб, перемазаны рыбьей кровью и слизью. В правой руке – обоюдоострый рыбацкий нож. Хасан шкерит горбыля на обед. Горбыль  - хорошая рыба, потому что крупная: килограмма два или три. Хасан выпускает рыбе кишки, режет головы – работает, весь сам чешуёй покрылся, что вы на него уставились? Он, что, денег вам должен? 

- Кузя, ну и морда у этого Хасана!

- Всё равно, Костя, это образ Божий, всё равно, - Кузя стоит на палубе в шортах и смотрит, не мигая, в голубую даль. Глаза его тоже голубые. Морская и человеческая голубизна перетекают одна в другую, смешиваются, снова разделяются, спорят, мирятся. Эти две стихии - они огромные как две вселенные и небольшие, как Чёрное море на страничке карманного атласа. Но истинные размеры предметов и масштабы явлений – вещь не очевидная. Чёрное море глядит на меня миллионами Кузиных глаз, но и само всё целиком от края до края помещается в Кузиных глазах, ещё и место свободное остаётся.

Котловина глубиной  два километра. Открытые всем ветрам каменистые или песчаные берега. Пройдёт волна, выбросит на берег пучок морской травы. Утащит в пучину забытые пляжные тапочки. И старую газету прихватит с объявлением о сеансе массового гипноза в Летнем театре города Адлера. Причём здесь массовый гипноз? Мы и без всякого гипноза пребываем тут в изменённом состоянии сознания. И ничего так себя чувствуем, довольно бодро.

А что ещё в газете? Ещё в газете - о гастролях театра лилипутов; их тоже ожидают в городе, но неделей позже.

Кузя стоит на горячей от солнца деревянной палубе, его босые пятки вбирают это волшебное тепло. Ещё на пятках - пятна солидола и прилипшая рыбья чешуя. Вполне морские пятки, надо сказать. Упругий ветер расплющивает Кузин сожженный на солнце, облупленный нос. Дышится так легко, словно ветер ободрал с тела кожу, мясо и свистит между рёбер. И не надо делать вдох. Воздух сам раздувает лёгкие, сам извлекает из горла какую-то бодрую ноту.

Голову ветер тоже продувал – это, несомненно. Так продувал, что ни у Кузи, ни у Вовы, ни у другого Вовы, который Боб, ни у меня, это совершенно точно известно, не задерживалось в голове никакой вымученной мысли, никакого логического построения, никакой антитезы несуществующему тезису. О, Боги, счастливые эти головы! Не болели они, не взрывались от мучительных раздумий – а что до регулярного отравления растворами этилового спирта, так это пока ничего, пока терпимо и быстро вылетает на свежем ветру.

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка