Очумелость

С. Воложин
 

 

 

Автобиографическая проза — порождение того самого удушья, которое ретроспективно отметит потом лирика: депрессивного перерыва, промежутка. В нее как раз уходит все то, чему сопротивляется и что отторгает от себя мандельштамовский стих. Это не продолжение поэзии другими средствами, а отсасывание из открывшихся ран поэзии смертельных для нее ядов.

                                                                                           С. Аверинцев

 
Если все вокруг сошли с ума, то недолго и самому, принимая как-то окружающее, тоже сколько-то тронуться поведением.
А если это гений? – Он же может так запомнить это состояние, что способен будет воспроизвести и через 10 лет… А? Может такое быть? – Вполне. Воспоминания теперь скачут не точно с того же на то же, но в таком же стиле, как тогда.
Вот лирический герой (а именно лирический, потому что через внешнюю передаётся внутренняя жизнь) видит, что публика творит самосуд:
«Бочком по тротуару, опережая солидную процессию самосуда, он забежал в одну из  зеркальных лавок, которые, как известно, все сосредоточены на Гороховой. Зеркала перебрасывались отражениями домов, похожих на буфеты, замороженные кусочки улицы, кишевшие тараканьей толпой, казались в них еще страшней и мохнатей.
Подозрительный чех-зеркальщик, сберегая свою фирму, незапятнанную с тысяча восемьсот восемьдесят первого года, захлопнул перед ним дверь.
На углу Вознесенского мелькнул сам ротмистр Кржижановский с нафабренными усами. Он был в солдатской шинели [в Петрограде после Февральской революции стало опасно офицерам носить знаки различия], но при шапке, и развязно шептал своей даме конногвардейские  нежности.
Парнок бросился к нему, как к лучшему другу, умоляя обнажить оружие.
- Я уважаю момент, - холодно произнес колченогий ротмистр, - но извините, я с  дамой, - и, ловко подхватив свою спутницу, брякнул шпорами и скрылся в кафе.
Парнок бежал, пристукивая по торцам овечьими копытцами лакированных туфель.
Больше всего на свете он боялся навлечь на себя немилость толпы.
Есть люди, почему-то неугодные толпе; она отмечает их сразу, язвит и щелкает по носу.
Их недолюбливают дети, они не нравятся женщинам.
Парнок был из их числа.
Товарищи в школе дразнили его "овцой", "лакированным копытом", "египетской маркой" и другими обидными именами. Мальчишки ни с того ни с сего распустили о нем слух, что он "пятновыводчик", то есть знает особый состав от масляных, чернильных и прочих пятен, и нарочно выкрадывали у матери безобразную ветошь, несли ее в класс, с невинным видом предлагая Парноку "вывести пятнышко"...».
Пишет это Мандельштам в рассказе «Египетская марка» (1927), в год десятой годовщины Октябрьской революции о Петрограде после Февральской революции. Пишет, конечно, вдохновлённый (если можно так сказать) безобразиями 1927 года («Дело лицеистов» - 1925, «Дело фокстротистов» - 1927-28, «в 1926 году Коллегия [ОГПУ, тройка, внесудебный орган] приговорила к расстрелу 517 человек, в 1927 — 779» - http://d-v-sokolov.livejournal.com/251127.html, и понятно, что тысячи знакомых этих расстрелянных в мирное время сотен и боялись власти, ведущей себя как описанный самосуд, и считали власть своей всё же – в общем, невроз, ибо ничего не понятно).
И образом этого невроза является чуть не всё в рассказе. Это неожиданное «замороженные» - про отражения в зеркалах, когда отражается-то «кишение». Это удивительное «солидную»  - про беззаконие, которое ожидаешь эмоциональным, а не солидным (солидность, оказывается, из-за большой величины процессии, из-за медленности – ведут топить проштрафившегося к реке, а не забивают до смерти на месте преступления – от ярости, из-за моральной уверенности толпы в своей правоте, из-за показательности процесса для всех и на будущее – какая-то стереоскопичность получается у этого «солидную»). В светлое поле сознания при этом неврозе попадает масса ненужных для дела спасения казнимого подробностей. Например, колченогость Кржижановского. Это ж – от зависти: и как такого женщины любят, когда меня… «они не нравятся женщинам». Например, это умение Кржижановского оправдать своё невмешательство: «Я уважаю момент» (он уважает власть улицы). Например, пронзительность Парнока (героя): «с тысяча восемьсот восемьдесят первого года». Т.е. ясно, что с чехом-зеркальщиком Парнок знаком. И чех-зеркальщик прекрасно знает Парнока. И догадывается, зачем тот забежал в таком расстройстве. И потому он «Подозрительный», что хитрый: делает вид, что и не замечает самосуда.
Тысячи, тысячи выпуклых мелочей, каждая из которых о себе кричит и требует внимания к себе, тогда как это ж – признак раздрая в голове Парнока. Физиология мозга ведь какова? Условный рефлекс на какое-то раздражение возможен лишь при заторможенности всех мыслимых условных рефлексов от всех мыслимых раздражителей, сыпящихся в мозг ото всего окружающего. Любой условный рефлекс мыслим лишь, если есть царь в голове. А царя в России больше нет – вот и царя в голове Парнока тоже нет. Ему б не выходить на улицу вообще. Ан нет – он мечется без смысла, куда ни попадя. А в 1827 он тоже мечется уже наоборот – из-за того, что брезжит опять появление царя в стране.
И все его дёргания скрупулёзно записаны. И это невозможно читать!
Но я совершил героический поступок и заставил себя прочесть в один присест. (Иначе нельзя: там же ничто ни с чем не связано.)
Там всё связано лишь личностью Мандельштама.
Он родился в 1891 году. В 1897-м их семья переехала в Петербург. Через 30 лет как раз и наступил год сочинения «Египетской марки». Вот откуда эти слова из третьего абзаца:
«Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками. Ничего не осталось. Тридцать лет прошли как медленный пожар. Тридцать лет лизало холодное белое пламя спинки зеркал с ярлычками судебного пристава».
Ничто не вечно под луною…
Ничего устойчивого. Горько. И ясно, что идеал его – что-то тихое, постоянное, а не революционное и переменчивое.
Отсюда такая негативность в скачках объектов внимания. Что может быть менее плавным, чем скачок?
Вот первые два предложения, первые два абзаца:
«Прислуга-полька ушла в костел Гваренги — посплетничать и помолиться Матке Божьей.
Ночью снился китаец, обвешанный дамскими сумочками, как ожерельем из рябчиков, и американская дуэль-кукушка, состоящая в том, что противники бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты».
Видимо, утро. Видимо, детство. И уже всё как-то нехорошо в его душе. Не то, что в душе прислуги-польки. И тут же – не скачком, а как бы длинным скольжением – из прошлого века через 30 лет:
«Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие. Центробежная…».
И далее – уже процитированное.
Нехорошим, наверно, представлялось мальчику и само переселение из Варшавы в Петербург, раз и вода петербургская ему не вкусна. (Через 70 лет я в Ленинграде не заметил резинового привкуса водопроводной воды.)
Слово «бессмертие» применено…
То есть, обозревая прожитые с 1897-го 30 лет, лирическое «я» склоняется к отрицательному отношению к ЭТОЙ жизни и, следовательно, к желанию какого-то иномирия… Постоянного… Тихого…
И понятна эта нынешняя (1927 года) нервность, представляемая нам нервностью послефевральского 1917 года.
И тогда беда даже не в революциях, а вообще…
И тут я вспомнил, что привело меня к чтению «Египетской марки»:
«…Видимо, он, как и все хоть немного думающие в ту пору комсомольцы, был антисталинцем.
Разговорились о «Египетской марке». Комсомолец сказал, что «Шум времени», входящий в эту книгу [первая публикация в издательстве "Прибой" под одной обложкой с "Шумом времени". 1928г.], он читал даже с интересом уже раньше, но в самой «Египетской марке» ничего понять нельзя. Я спорила и пыталась разъяснить смысл прозы Мандельштама, но это оказалось не так легко. Вышло, что я тоже не понимаю «Египетской марки». Вернувшись в Москву, я призналась в этом Осипу Эмильевичу. Он объяснил мне очень добродушно:
- Я мыслю опущенными звеньями…» (Эмма Герштейн. Мемуары. С.-Пб., 1998. С. 19).
Вот я теперь и думаю, что понял, что тут за опущенные звенья: вообще всё в ЭТОЙ жизни. Или иначе: вся мечта – в иномирии.
Мандельштам стал ницшеанцем.
Написал и тут же усомнился.
Ницшеанец-то, мечтая об апричинности, не станет её выставлять с таким негативным авторским отношением. Смотрите самое начало. Немотивированный скачок  от прислуги к  себе проснувшемуся. Он же должен быть минимум нейтральным. Как у Чехова:
«Треплев. Если Заречная опоздает, то, конечно, пропадет весь эффект. Пора бы уж ей быть. Отец и мачеха стерегут ее, и вырваться ей из дому так же трудно, как из тюрьмы. (Поправляет дяде галстук.) Голова и борода у тебя взлохмачены. Надо бы постричься, что ли...»
Ан нет. Мандельштаму и прислуга нехороша: «посплетничать и помолиться Матке Божьей», - и сон нехорош: «бьют из пистолетов…».
Или обзывание соучениками Парнока египетской маркой. Дело ж было на рубеже веков. Египетская марка была исключительным дефицитом. (Я проверил, существовали ли вообще такие, если независимости у Египта тогда не было.
 

 

Марки были.) Парнок, видно, был умнее, учился лучше других учеников или ещё чем-то отличался, что ценилось, как редкая египетская марка.
Так можно ж было б гордиться такой кличкой. Исключительность. Что ещё нужно ницшеанцу?
Нет. Парноку не нужна исключительность. Раз она идёт наравне с «овцой».
Мандельштаму-Парноку, выходит, ничего выдающегося не надо. Значит, гармонии надо. Её отсутствие его – в 1927 году, по крайней мере, – выводит из себя.
Из самой дразнилки «египетская марка», из этих двух слов, соединённых со словом «дразнилка», следует – путём как бы геометрического сложения – понятие «гармония». В самом деле: крайне хорошее + крайне плохое = среднее. То есть некоторым образом то, что исповедовал Мандельштам до революции (см. тут).
 
25 ноября 2014 г.

X
Загрузка