Лев Лосев: между Солженицыным и Бродским

 

 

«Я не слезлив, но, застигнутый врасплох
случайными строчками...
могу ощутить жар в заглазье»
Лев Лосев

 

Игорь Ефимов писал о нескольких «лицах» Льва Лосева[1]. На первое место он поставил «озорник». И в самом деле, кто, кроме «озорника» и парадоксалиста, мог бы всерьез поместить рядом две такие разные – до противоположности - фигуры, Солженицына и Бродского?[2]
Один писатель, другой поэт. Один не в меру серьезный, правильный, дидактичный. Другой ироничный, порой совмещающий высокую медитацию и низкую вульгарную образность.
Один – борец, диссидент, проповедник. Другой чуждый политики и проповедничества поэт. Один еврей, правда, достаточно далекий от ортодоксального еврейства. Другой человек подчеркнуто русский, «почвенник», часто обвиняемый в антисемитизме (Лосев защищал Солженицына от подобных обвинений).
Как могло получиться, что Солженицын и Бродский стали у Лосева «соседями»?
    Нет у меня сомнений, что соседями стали они в сознании Льва Лосева, - в ходе его литературоведческих штудий. Оба его интересовали, были героями его статей и книг, а Бродский – еще и близким другом.
В жизни два эти лосевских «героя» так и не встретились, хотя оказались в Америке и жили там примерно в одно время (70-90-е годы). Солженицын написал о стихах Иосифа Бродского разгромную статью. Бродский относился к Александру Исаевичу более терпимо, высоко ставил «Архипелаг Гулаг», интересовался словарем словесного расширения...
         Позволю себе высказать предположение. Лев Лосев, который и по-человечески, и своей поэтикой был бесспорно ближе к Бродскому, чем к Солженицыну, тянулся ко второму, с его «невыдуманной правдой», взятыми из жизни «простыми» героями, достоверностью и фактографией, а главное – с его четкими моральными критериями, - тянулся как к другому полюсу.
Солженицын был для Лосева представителем какого-то иного типа писательства, причем писательства настоящего, хотя и очень далекого от собственных лосевских писаний. О том, что Лосева, провозглашавшего «игровое начало» стихотворчества и избегавшего моральных оценок, проблемы морали волновали, говорит стихотворение «Записки театрала».
     Рассказывается случай из театрального закулисья: актер Амвросий Бучма, потрясая публику своей «трагической» спиной, повернутой к залу, одновременно потешает друзей и знакомых, собравшихся за кулисами, смешными и непристойными гримасами:
 
В то время как трагически черна
гипнотизировала зал спина
и в зале трепетала тишина,
он для своих коронный номер выдал:
закатывал глаза, пыхтел, вздыхал,
и даже ухом, кажется, махал,
и быстро в губы языком пихал –
я ничего похабнее не видел.
         
         Лосев пишет о себе, свидетеле этой сцены: «Я разлюбил театр...».
О чем, собственно, стихотворение? Об игре, о театре, об изначально присущей актерству «амбивалентности.
Вспомним, что нечто подобное описано у Дидро в «Парадоксе об актере», где супружеская пара, играя на сцене, изображает необыкновенную любовь, а в промежутках между репликами ругается между собой.
И хотя в этом стихотворении Лосев заявляет: «Я не Крылов, мне не нужна мораль», мораль ему нужна. Иначе почему ремесло актера называет он «ужасным» и с таким явным отвращением рисует этот потрясший его в юности эпизод?
     Что до Бродского, то был он для Льва Владимировича, если не близнецом, то истинно братом. Многое, замеченное им в творчестве Бродского, находим у него самого.
Приведу один пример. В статье «Чеховский лиризм у Бродского» исследователь сопоставляет образный мир стихотворения «Новые стансы к Августе» и финальную сцену из чеховской «Дамы с собачкой».
 
Я обнял эти плечи и взглянул
на то, что оказалось за спиною,
и увидал, что выдвинутый стул
сливался с освещенною стеною...
 
     «Смутившая нас поэтическая картина, - пишет Лосев о стихах Бродского, - рассеянность любовника при желанном, возможно, тайном свидании, казалась нам смутно знакомой с самого начала. Конечно же, это не что иное, как парафраза финального эпизода из «Дамы с собачкой»: «Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать, пошутить, и в это время увидел себя в зеркале...»
     Сам Лосев использует сходный прием в своем известном автобиографическом стихотворении «Один день Льва Владимировича».
В самом конце этого драматически безысходного текста (то есть в конце описанного дня) читаем:
 
Еще проверь цепочку на двери.
Приветом обменяйся с Пенелопой.
Вздохни. В глубины логова прошлепай.
И свет включи. И вздрогни. И замри
... А это что еще такое?
 
А это - зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щеткой за щекою
судьбы перемещенное лицо.
 
         Завершает стихотворение типично лосевский каламбур: при чистке зубов перед сном герой видит в зеркале, не свое лицо, а «судьбы перемещенное лицо».
В этой фразе важны обе составляющие - и слово «судьба», и словосочетание «перемещенное лицо», напоминающее о «беженстве», обе эти части в общем контексте складываются в метафору неузнаваемого «лица» героя, увиденного им в зеркале.
Пассаж с зеркалом не имеет здесь лирического контекста, как это было у Чехова и Бродского. Однако «ход времени», о котором Лосев пишет в статье о чеховском лиризме у Бродского, в этих стихах выражен определенно и трагично.
Мало того, к этой теме у Лосева добавляется еще одна - «перемещение в пространстве». Получается, что герой, глядящий в зеркало, не узнает себя ни в «новом времени», ни в «новом пространстве».
Концовка катастрофическая.
     Между Бродским и Солженицым расположился целый ряд поэтов и писателей, ныне живущих и уже усопших, сыгравших свою роль в творческой судьбе Льва Лосева.
         Лосев - филолог, некоторые даже называют круг питерских поэтов, в который он входил, будучи тогда еще Лешей Лифшицем, «филологической школой».
Наверное, потому так много у него стихов о литературе и литераторах. Его герои - Толстой и Пушкин, Пастернак и Маяковский, Тютчев и Лермонтов, Ахматова и Рейн...
         Как кажется, первым и главным в этом списке для Лосева был его отец, поэт Владимир Лифшиц. Отец жил вместе с маленьким Левой и его матерью, Асей Генкиной, недолго.
         Но главка лосевских мемуаров («Меандр»), посвященная нескольким годам детства, проведенных с отцом в доме на канале Грибоедова, воспринимается как рассказ о рае, в то время как о последующих годах говорится в главке с лапидарным названием «Ад».
Отец, офицер-фронтовик, а до того и потом известный детский писатель, юморист, создатель популярнейшей маски Евгения Сазонова в «Литературной газете», был предметом детской влюбленности сына. И первым учителем в стихотворстве.
Во всяком случае, влияние отца ощущается и в том, что в Питере Лев работал редактором детского журнала «Костер», и в том, что «игра», «перевертыш», «каламбур» стали постоянными знаками его поэзии.
     Когда, беря интервью у Льва Владимировича[3], я сказала, что его отец писал прелестные стихи для детей, он добавил: «У него было немало и хорошей взрослой лирики».
В посмертной лосевской книге есть любопытнейшая статья об отце, она называется «Упорная жизнь Джемса Клиффорда: возвращение одной мистификации».
Оказывается, Владимир Лифшиц в несвободные советские годы сумел-таки глотнуть свежего поэтического воздуха с помощью... мистификации.
         Он придумал некоего Джемса Клиффорда, англичанина, погибшего на войне в 1944 году, и от его имени написал два десятка поразительных стихотворений, которые были напечатаны в московском журнале «Наш современник» в 1964-м.
Стихи эти – исключительны по легкости исполнения и глубине потаенного смысла, недаром сын Владимира Лифшица так впоследствии интересовался проблемой эзопова языка в подцензурной советской печати[4].
 
...Нас оставалось пятеро
В промозглом блиндаже.
Командование спятило
И драпало уже.
Мы из консервной банки
По кругу пили виски,
Уничтожали бланки,
Приказы. Карты, списки,
И, отдаленный слыша бой,
Я – жалкий раб господен –
Впервые был самим собой,
Впервые был свободен!
(«Отступление в Арденнах»)
         
         Не от этих ли отцовских строк прямая дорога к заповедной идее сына, мечтавшего об «одиночестве и свободе»?
         Отец дал мальчику и первые уроки нравственного чувства: «победители должны быть великодушны» - это о еде, которую он передавал через маленького Лешу пленным немцам; «потому что мы гордые» - случай, когда Лешу с отцом не пустили в главный зал Писательской столовой, предложив пройти в другой.
Отец туда не пошел и объяснил сыну почему, причем сентенция приобрела «заповедную силу». В воспоминаниях, с вызывающей иронией по отношению к себе, Лосев напишет: «Если я не окончательный негодяй, то это потому, что папа таких случаев не упустил».
     В ранней юности, когда Леше было двадцать, он с друзьями зимой, в жуткий мороз, поехал в Москву, чтобы увидеть Пастернака.
О встрече не договаривались, и она бы не состоялась, если бы Борис Леонидович не выскочил за ними, прогнанными, в одной рубашке, и не вернул в дом, замерзших, еле живых от холода и смущения.
Студент Лифшиц попытался тогда же зафиксировать в дневнике то, что 30 января 1956 года говорил им, питерским студиозусам, московско-переделкинский гений; получилось обрывочно, скудно.
Гораздо лучше вышло в стихах, написанных много лет спустя:
 
...голос гудел и грозил распаять
клапаны смысла и связи расплавить;
что там моя полудетская память!
где там запомнить! как там понять!
 
Все, что я помню, - день ледяной,
голос, звучащий на грани рыданий,
рой оправданий, преданий, страданий,
день, меня смявший и сделавший мной.
 («У Пастернака»)
 
          Кто-нибудь удивится: как же так? День у Пастернака сделал Лосева самим собой, но ведь до его собственных стихов оставалось ни больше ни меньше - почти двадцать лет!
В предисловии к последней книге Лосев говорит: «Мне было уже под сорок, когда я начал писать стихи и писать о литературе». И сам объясняет почему: «И то, и другое было связано с крутой переменой судьбы: отъездом из России, началом новой жизни в Америке».
      Мне представляется, что можно слегка дополнить это признание.
         Льву Лосеву – как это ни парадоксально - начать литературную карьеру мешало его высокоталантливое творческое окружение. Отец, писавший прекрасные стихи, друзья-филфаковцы из общего «круга Красильникова», лосевских стихов не одобрявшие.
О Михаиле Красильникове, поэте-футуристе, сильно повлиявшем на Льва Лосева, я еще здесь напишу.
         Любопытно, что в лосевской статье о Довлатове приводится самопризнание Сергея Донатовича, которое мог бы за ним повторить сам Лосев:
«Оглядываясь на свое безрадостное вроде бы прошлое, я понимаю, что мне ужасно повезло: мой литературный, так сказать, дебют был волею обстоятельств отсрочен лет на пятнадцать, а значит, в печать не попали те мои ранние, и не только ранние, сочинения, которых мне сейчас пришлось бы стыдиться».
         О Пастернаке в связи с Лосевым необходимо добавить вот что. Юношу Лосева глубоко задел роман «доктор Живаго», ставший для него важной книгой еще и потому, что Пастернак творил гениальное из простого, из случаев и совпадений обычной жизни.
Лосев, читатель Пастернака, хорошо запомнил фразу доктора Живаго о «бедствии среднего вкуса». Не плохого, а именно «среднего», усредненного. Чего-чего а уж «среднего» вкуса у Льва Владимировича не было. Он часто удивлял своим выбором.
     В уже упомянутом интервью Лосев сказал о своих литературных предпочтениях: «Из русских поэтов девятнадцатого века мне всех интересней Фет».
         Фет? Почему Фет? Не мною замечено, что у поэта Льва Лосева начисто отсутствует любовная лирика. А Фет – поэт любви, у него просто нет другой темы...
И перекличек с Фетом у Лосева нет, и нет к нему отсылок[5].
     Другое дело, Баратынский. Мне-то казалось, что именно Баратынского он назовет как своего любимого поэта. Ведь и Баратынский с детства бредил морем, водой, и Лосев в своем мемуаре «Меандр» целую главу посвящает «воде», своей завороженности водной стихией, или точнее сказать, - завороженности самим переходом тверди в стихию воды.
         В «Меандре» есть пронзительный рассказ. Дело происходит в Венеции – городе, где рассказчику всегда было хорошо. Они с другом идут вдоль канала и видят сидящую на перилах горбатого мостика серую кошку, глядящую в воду.
«Неожиданно она выгнула спину, повторяя изгиб моста, на котором сидела, а затем сиганула вниз, уже в воздухе вытянувшись в линию...». Читая этот кусок, невольно подумала: зачем кошке это купание? Что ей в нем? Ведь явно не из практической цели.
Рассказчик же вопросами не задается, просто фиксирует свое состояние: «В момент полета кошки у меня в горле образовался ком...». Лосев, когда что-то его сильно задевает, бывает сентиментален...
      Но я о Фете и Баратынском. Из них двоих Лев Лосев выбирает Фета. А в исповедальном стихотворении «Один день Льва Владимировича» поминает Баратынского, плывшего из Марселя в Ливорно на пароходе-пироскафе и сочинявшего на его борту свое гениальное и, как оказалось, последнее стихотворение.
 
... У моря над тарелкой макарон
дней скоротать остаток по-латински,
слезою увлажняя окоем, как Бродский,
как, скорее, Баратынский.
Когда последний покидал Марсель,
как пар пыхтел и как пилась марсала,
как провожала пылкая мамзель,
как мысль плясала, как перо писало,
как в стих вливался моря мерный шум,
как в нем синела дальняя дорога,
как не входило в восхищенный ум,
как оставалось жить уже немного.
 
Перписывая этот отрывок, вдруг подумала, что прием анафоры, используемый здесь Лосевым,
- одинаковое начало стихотворных строк - очень любил Фет. У него часты такие перечисления с эмоцианальным нарастанием:
 
Это утро, радость эта,
Эта мощь и дня и света,
  Этот синий свод,
Этот крик и вереницы,
Эти стаи, эти птицы,
  Этот говор вод...
 
         Но возвращаюсь к тем писательским именам, которым Лосев посвятил свои статьи и стихотворения.
Их список хочу завершить Михаилом Красильниковым. Скорее всего, имя это ничего не скажет читателю. Друг Лосева, бывший «магнитным полюсом» для однокурсников-поэтов, немногословный, сильно пьющий дебошир, по политической статье отсидевший четыре года в Гулаге, Миша обладал каким-то особым шармом, был для друзей непререкаемым авторитетом.
Сам Лосев считает, что их студенческий поэтический кружок лучше называть не «филологической школой», а просто «кругом Михаила Красильникова».
Такое признание дорогого стоит. Красильников причислял себя к «неофутуристам», будетлянам, относился к поэзии как к игре. Любопытно, что и Лосева, по словам Гениса, Синявский назвал «последним футуристом», а игра – основа всех лосевских стихов.
Последние годы Красильников провел в Риге. Был он на четыре года старше Лосева и умер в 1996-м, в один год с Бродским.
     В статье о Красильникове Лосев рассказывает такой услышанный им эпизод.
Михаил, прибыв в Москву, загулял, оказался в компании какого-то фарцовщика-режиссера, подхватившего по дороге голодную девочку-пэтэушницу.
Миша был сильно пьян, опустил красные веки, и его таскали как куль с мукой. Но когда режиссер-фарцовщик, потирая ладошки в предвкушении утех, в энный раз повторил: «Не-ет, весь я не умру», «Миша медленно поднял веки и сказал своим гулким голосом непререкаемо: «Весь – умрешь».
Этим эпизодом заканчивается лосевская статья. По всему видно, что отношение у него к Красильникову особое, как к человеку в каком-то смысле святому, у которого есть право не только на моральное осуждение, но и на высший суд.
      Стихотворени «Памяти Михаила Красильникова» - одно из лучших у Лосева. Привожу его целиком.
 
Песок балтийских дюн, отмытый добела,
еще хранит твой след, немного косолапый.
Усталая душа! спасибо, что была,
подай оттуда знак - блесни, дождем покапай.
Ну, как там, в будущем, дружище футурист,
в конце женитьб, и служб, и пересыльных тюрем?
Давай там встретимся. Ты только повторись.
Я тоже повторюсь. Мы выпьем, мы покурим.
Ведь твой прохладный рай на Латвию похож,
но только выше - за закатными лучами.
Там, руки за спину, ты в облаке бредешь,
привратник вслед бредет и брякает ключами.
(18 сентября 1997)
 
         Поразительно, как просто, как безыскусно пишет поэт эпитафию своему не слишком удачливому и плохо устроенному при жизни другу. Зато его «усталая душа» оказалась в раю.
И здесь Лосев, эрудит по филологической части, следует за древнерусским апокрифом «Повесть о бражнике, како вниде в рай».
Бедного бражника, пришедшего к райским вратам, пытаются прогнать и «ключарь» Петр, и апостол Павел, и царь Соломон, дескать «бражником зде не входимо!».
Но умный и начитанный бражник не дает святым спуску до тех пор, пока от самого Иоанна Богослова не слышит: «Ты еси наш человек, бражник! Вниде к нам в рай». И отверзе ему врата».
 
         Лосев не был бы Лосевым, если бы не поставил рядом «Ну, как там, в будущем?» и «дружище футурист», где слово «футурист» происходит от латинского futurum-будущее.
Футурист попадает в «будущее», и это будущее - рай, но рай прохладный, и даже похожий на его родную Латвию, куда россияне всегда ездили летом спасаться от жары.
         Лосев просит друга о встрече – получается, о встрече в раю, после смерти. И правда, где и встретиться друзьям поэтам, как не в раю? Но мало ли, что произойдет с ними обоими в том – другом - мире? Оттого и просьба: «ты только повторись», и обещание: «я тоже повторюсь». И уже тогда, в своем «дорайском качестве», друзья по-земному и выпьют, и покурят.
Друг в своем прохладном раю ходит как когда-то в мордовских лагерях –«руки за спину», хотя и в облаке, а за ним, точно так, как когда-то конвойный, бредет привратник, тот самый ключарь Петр, только не названный по имени, и брякает «ключами» - на этот раз не от тюремной камеры, а от врат рая.
         Каким разным бывает Лосев, как непохожа эта тихая просветленная интонация, на ту – взрывную, - из стихотворения «Нет», ставшего лосевским «паспортом»:
 
Вы русский? Нет, я вирус спида,
как чашка жизнь моя разбита,
я пьянь на выходных ролях.
я просто вырос в тех краях...
 
         Мне, например, даже не приходило в голову, что это жуткое «самоназвание» - «вирус спида» выросло из созвучия: ВЫ/РУСский - вирус[6]. Получается, что поэт здесь идет вовсе не за смыслом, а за созвучием. Играет, а получается жутковато.
         Другое дело, стихи «Памяти Михаила Красильникова». Перечитала их сейчас и – знаете, – о чем подумала? Этот мотив встречи после смерти – он фетовский.
         Есть у Фета редкой силы стихотворение AlterEgo, посвященное умершей возлюбленной Марии Лазич. Последняя строфа там такая:
 
У любви есть слова, те слова не умрут.
Нас с тобой ожидает особенный суд;
Он сумеет нас сразу в толпе различить,
И мы вместе придем, нас нельзя разлучить!
 
            Нет у Лосева фетовской эмоциональности – его манера в стихах «Памяти Михаила Красильникова» совсем другая – спокойно-умиротворенная, все чувства спрятаны поэтом за легкой иронией, да и стихи обращены к другу, а не к любимой женщине. И все же мысль о посмертной встрече в обоих стихах – совпадает.
 

[1]Cм. Игорь Ефимов. Четыре лица Льва Лосева. Звезда, № 1, 2012
[2]См. Лев Лосев. Солженицын и Бродский как соседи. Изд-о Ивана Лимбаха, С-П, 2010. В книге помещена одноименная статья Льва Лосева.
 
[3]См. Ирина Чайковская. Интервью с Львом Лосевым. Новый Журнал, № 250, Нью-Йорк, 2008
[4]Этой проблеме была посвящена диссертация Льва Лосева, написанная в Америке.
[5]Есть у Лосева небольшое стихотвореньице 1997 года «Из Фета».
[6]См. указанное интервью в НЖ.
 
Последние публикации: 

X
Загрузка