Адаптация

ПИСЬМО К МАТЕРИ

Эти главы тоже не вошли в мой роман, а улетели наверх. Может, там,
наверху, когда придет время, ты когда-нибудь сядешь читать
все прилетающие к тебе романы? Может быть. Прости мою гордыню,
но я устал и не знаю, как мне нужно смиряться и что вообще
нужно делать, чтобы жить. Единственное, что я могу сейчас –
разговаривать с тобой искренне и не врать. Как мой друг Сид
не врет на Земле, так и я в разговоре с тобой. Я пишу эти
письма к матери, которую мало знал, но которую как-то всегда
очень нереально чувствовал. Вероятно, чувствовать человека
все-таки лучше, чем знать.

Я ехал в поезде, лежал на верхней купейной полке, смотрел, заложив
руки за голову, в вечный пластиковый вагонный потолок и писал
это письмо. Я писал его так, как смотрят, усевшись в кресло
в кинотеатре, незнакомый фильм, о котором ты чувствуешь,
что он взволнует тебя. Когда ты сидишь в темном бархатном
зале, видишь на экране первые кадры и не понимаешь точно, что
будет дальше – но просто сидишь и смотришь, потому что уже
заворожен тем, что происходит сейчас перед тобой. В купе кроме
меня еще ехали пожилая чета и девочка, учившаяся в Москве и
жившая в Харькове. Они пили чай, что-то ели. Муж и жена
обсуждали современную политику, улыбчиво посмеиваясь над
президентами постсоветских стран. Девчонка иногда им улыбчиво
поддакивала, но вскоре надела наушники и стала слушать музыку.

Ты, мама, никогда не была в моей памяти худой. А я был так страшно
истощен в детстве, что стеснялся ходить на пляж до десятого
класса. Ты шутливо смеялась надо мной: «Кощей Бессмертный…
узник Бухенвальда… Давай, ешь иди…» У нас в доме всегда было
полно вкусной еды – но я почему-то не любил много и с
аппетитом есть. Было странно смотреть на фотографии из твоей
юности, мама, где ты была еще довольно стройной, хотя и, как
говорят мужчины, уже «в теле». Ты никогда не была худой с тех
пор, как я стал помнить тебя. Ум в твоей голове был соткан из
противоречий. Ты любила жизнь в ее прямом, солнечном
проявлении, когда легко и празднично становится всем, кто вокруг.
Потом, когда твоя сестра и моя тетя Нина рассказала мне о
вашем детстве, мама, я представил, какой ты была до моего
рождения, когда была совсем маленькая. Вы обе учились в первом
классе трехэтажной школы, в поселке Игрень, и ваш класс
располагался в подвальном этаже здания. Эта школа каким-то чудом
сохранилась до наших дней, в ней и сейчас учатся нынешние, не
советские, а уже украинские дети. Только бывший подвальный
класс, где вы учились, забит каким-то строительным мусором. В
майские вечера ты с сестрой бегала смотреть на курсантов из
воинского лагеря, что был разбит рядом с вашей школой, в
парке. На этой траве, между этими деревьями, что растут здесь
до сих пор. Сейчас мимо этих деревьев проходят люди в
джинсах и в юбках, проезжают русские, корейские и японские
автомобили. А в конце тридцатых прошлого века на этой траве каждые
субботу и воскресенье бил литаврами и звенел трубами
курсантский военный оркестр, и рядом танцевали молодые парни и
девушки, и ты, моя будущая мать – Алка – как звали тебя всю
жизнь друзья и родные – ты стояла рядом со своей сестрой Ниной,
пучила полные губы, хмурила с ухмылкой глаза и вздергивала
курносый нос. А потом вы обе, сестры – будто дурачась и
смеясь – тоже начинали танцевать вдвоем друг с другом, кружились
по траве и задыхались от юной радости с легкой примесью
нестрашного детского стыда.

Позже, когда вы выросли, вас с сестрой близкие и друзья разделили по
темпераменту и внешности. Нина с ее склонностью к худобе,
диетам и почти протестантскому практицизму стала для всех
«европейкой», а ты, любившая веселые компании, вкусно поесть,
потанцевать и гульнуть по-славянски, у которой холодильник
дома всегда закрывался только ногой, была щедрой украинкой,
умеющей любого знакомого и незнакомого человека приласкать,
обругать, захохотать над ним и сочувственно для него
заплакать. За год до начала войны, ты, Алла, моя мать, мечтала, что
подрастешь и влюбишься в такого же вот светловолосого
красавца с кубиками на петлицах, в галифе и в фуражке, что танцует
сейчас с улетающей от влюбленности в космос
десятиклассницей. И тогда в твоей земной жизни, думала ты, наступит
настоящая вселенная с вечными парадами, любовью, рыцарскими замками
и постоянными путешествиями.

Ты любила бегать босиком по теплой южной земле и почти перелетала
вместе с сестрой через забор летнего кинотеатра, чтобы
посмотреть без билета кинофильм, что каждый субботний вечер там
шел. Развалины этого кинотеатра до сих пор выступают из
заросшей кустарниками земли. Если стать спиной к исчезнувшей
танцплощадке и посмотреть прямо вперед, то можно за серебристыми
тополями увидеть выбеленную солнцем реку Днепр, через которую
летом 1941-го переправлялись, наступая на Киев, войска
Вермахта. Вы обе с сестрой слышали в те дни, как летели через
Днепр немецкие самолеты, как они бомбили Днепропетровск на
левом берегу. А когда вы по приказу своей мамы забирались
вместе с сестрой в погреб возле дома и из под земли слушали гул
самолетов и дальние разрывы бомб, мой одиннадцатилетний отец,
твой будущий муж Николай, сын ушедшего на фронт капитана
советской армии, ехал по лесной дороге вместе с детьми других
командиров в кузове полуторки – их вывозили из пионерского
лагеря под Одессой. Над лесом появился самолет. Он стал
снижаться, летел все ниже и ниже, а потом стал стрелять короткими
очередями из пулемета по машине. «Прыгайте, бегите в лес!»
крикнул сопровождающий детей лейтенант. Он и солдат-водитель
стали помогать детям соскакивать с грузовика – и все
врассыпную побежали в лес. Мой папа упал в кусты возле сосны и
стал, как притаившийся индейский разведчик, следить за
самолетом и за стреляющим по нему из винтовки солдатом. В какой-то
момент самолет снизился так низко, что папа вдруг встретился
глазами с сидящим в кабине немецким летчиком – у немца было
худое, обрамленное кожаным шлемом лицо, маленький нос и
светлые глаза. Он не улыбался – рассказывал позже отец, – просто
пристально смотрел на меня, словно заметил в траве какую-то
интересную бабочку и ее разглядывал. Покружив над
оставленным на дороге грузовиком, продырявив несколькими пулеметными
очередями кабину и кузов, самолет, наконец, улетел. «Топливо
бережет…» – мрачно сплюнул лейтенант. Он и водитель-солдат
с винтовкой пошли осматривать полуторку – на удивление,
машина завелась, все влезли в кузов и поехали дальше.

Позже мой брат, коллекционируя оружие и знаки различия Вермахта,
одел перед отцом кожаный немецкий летный шлем образца 1939
года, взял в руки тяжелый черный пулемет с дырочками на дульном
тормозе – «машиненгевер» – и сказал, позируя с ухмылкой: «Ну
как, па, похож я на того летчика, про которого ты нам с
Сашкой рассказывал?» Отец удивленно засмеялся, как обычно,
брызгая в смехе слюной, покачал насмешливо головой и хлопнул
сына по плечу: «Ну дурак, большой ты взрослый дурак, где же ты
взял-то все это?».

Вскоре после бомбежек немецкие войска, вооруженные
«машиненгеверами», «машиненпистолями» и карабинами, войдут в город
Днепропетровск, а моя мама вместе с сестрой первая их встретят. Рано
утром, повинуясь, разливающейся в воздухе тяжелой, как ртуть,
тревоге, обе сестры-девчонки, босые и в платьях, несмотря
на приказ матери сидеть дома, выскочат на улицу перед своим
домом и побегут по траве и серой пыли мимо пустого парка и
танцевальной площадки на большую дорогу, идущую между домами к
Днепру. Они выбегут на обочину дороги как раз тогда, когда
покажутся первые грузовики с сидящими в них немецкими
солдатами. Тут же на улицу стали выходить редкие люди: все молча,
с зачарованным любопытством смотрели на въезжающую в город
армию Вермахта. Солдаты, сидящие в грузовиках, были в черной
форме – это были войска «СС». Самое удивительно, что
поразило тогда тебя, мама – то, что никто из эсэсовцев не повернул
головы на глазеющих на них русских – они смотрели только
перед собой, как бы в сторону воображаемой точки на горизонте,
которая был видна, казалось, им только одним.

А потом, когда мама с сестрой побежали обратно к дому с криками:
«Немцы, немцы пришли!»« то вы обе увидели жуткую картину, от
которой споткнулись в теплой пыли и замерли. На небольшой
площади за дворами сгрудились в кучу десятка три раненых солдат
Красной Армии. Они были в грязных лохмотьях, окровавлены,
кто-то из них опирался на винтовку, словно на старческую
палку. В одном из красноармейцев ты, мама, узнала танцующего год
назад под деревьями курсанта, за которого ты хотела выйти
замуж. Солдаты выглядели так, словно сбежали из ада, но
обессилели и не могли идти дальше. Грязные, дряхлые, похожие на
нищих или бомжей, красноармейцы полуползли по земле, полушли
куда-то, но при этом только лишь копошились, ерзали, дрожали
и оставались на месте. В их глазах медленно колыхалось – как
отблески пламени у сидящих возле костра – безумие и
потерянность, почти все они молчали и только два или три
красноармейца негромко постанывали. Жители поселка, пришедшие с
дороги, где все еще бесконечно ехали и ехали на тот берег одетые в
черную форму и пронизывающие взглядом горизонт солдаты СС,
молча, с ужасом смотрели на советских солдат. И вдруг будто
тихий выкрик или стон пролетел над их головами…

Суетясь и что-то бормоча, шикая друг на друга, чтобы только не
говорить громко, люди стали хватать под мышки и за руки этих
калек и оборванцев, затаскивать себе в дома, стирать тряпками,
вениками и граблями с земли кровь, подбирать лохмотья одежды,
а оставшиеся после красноармейцев три или четыре винтовки
бросили в выгребную яму туалета.

Напрасно жители опасались, что кто-то из оккупантов будет этих
раненых солдат искать – шел второй месяц войны, армия Вермахта
была уверена в победе. Некоторые из советских бойцов умерли от
ран, но многие дожили, спрятанные в погребах домов, до
возвращения советских войск, и может быть, не все из них исчезли
после победы над Германией в послевоенных отечественных
лагерях.

А потом была оккупация, во время которой менялось сознание и
поведение немецких солдат. Офицеры пехотных частей, стоящие на
постое в доме Аллы и Нины, все чаще разговаривали о конце
Гитлера и войны, а когда в 43-м году к Днепропетровску
приблизилась фронтовая канонада, немецкий лейтенант, сдружившийся с мой
бабушкой, доверительно пожаловался ей: «Матка, что же нам с
тобой делать, красные близко!», а она ему: «Герман, так то
же мои красные, а не твои!»– и засмеялась, и немец, обхватив
руками голову, жалко шарахнулся от нее: «Ох, извини, матка,
я забыл…» Когда вернулись советские войска, мама и сестра
снова встречали их самые первые. Влажной ночью обе они вместе
с жителями поселка сидели в церкви, потому что немцы перед
отступлением выгнали жителей из домов и подожгли пустые хаты
из огнеметов. Алка с Нинкой выбежали ранним утром пописать,
забрались в кусты – и вдруг увидели силуэты двоих советских
солдат в касках и плащ-палатках, с автоматами с круглыми
дисками в руках. Эти двое, прижав пальцы к губам, стали тихо
спрашивать девчонок, далеко ли немцы. «Нет никого, никого!»–
запрыгала Алка и чуть ли не заплясала на месте. «Тихо,
никому не говорите, что мы здесь…» – улыбчиво попросили девочек
сильные и высокие солдаты в касках, за одного из которых моя
мать тут же захотела снова выйти замуж. Но вышла она замуж
гораздо позже, за встреченного на улице послевоенного
Днепропетровска высокого студента горного института, в темно-синей
институтской форме с серебряными погонами – им оказался мой
отец. А тогда, в 43-ем, Алка с Нинкой, едва вбежав в сонную
и заполненную спящими людьми церковь, звонко закричали,
словно ударили в колокол: «Наши пришли, наши, наши, наши!»

ТЕ, КТО ПРИХОДЯТ ЗА НАМИ

А после смерти – кто приходит за нами? Наши или чужие? И какие они,
как выглядят? Мне часто вспоминается человек, что говорил со
мной по телефону ночью, когда мне было одиноко и мучил
кафельный холод самоубийства. Встретить бы этого пожилого
собеседника сейчас, в накуренном кафе где-нибудь возле вокзального
зала ожидания, подойти к нему и неожиданно – не видя до
этого ни разу в жизни! – узнать именно его в согбенной фигуре
старика, склонившегося над чашкой чая. Он внушил мне тогда
своим хриплым покашливанием и уверенностью веру в то, что
спасительное чудо обязательно найдется. Поговорить бы с ним об
этом снова – теперь уже сидя за одним столом, глядя ему в
лицо, спрашивая и отвечая.

Знаешь, в жизни, начиная с детства, к нам все время кто-то приходит,
– наверняка скажет мне этот старик, выслушав мой рассказ
про мать. – Это обычно свои, родные люди, они голубят нас,
обнимают, лечат, защищают, а если приходят чужие, то мы
стремимся побыстрее убежать от них к нашим родным. Потом, во
взрослой жизни, мы сами начинаем к кому-то приходить, уповая на
то, что станем теперь уже для них родными людьми. Мы ищем
своих и избегаем чужих, мучительно пытаемся разделять всех на
приходящих и уходящих, мы верим или не верим им. Потом,
наконец, мы рождаем, если повезет, сына или дочку, и тогда хоть
как-то, хоть наполовину успокаиваемся, потому что можем вновь
легитимно приходить к своим близким и забирать их из садика,
школы, защищать и лелеять, любить их. Позже они, взрослые,
начнут приходить к нам в старости – так нам кажется…

Но так не всегда выходит, – скажет мне, покашливая и запивая кашель
дымящимся чаем, мой собеседник за столом на вокзале. Что-то
меняется и перепутывается в нашей жизни, которая в конце
концов вдруг оказывается разбросанной, будто высыпанные из
коробка на стол спички. Только смерть пока еще не отменяет
прихода близких людей и родственников, только смерть и рождение
не отменяет, и еще промежуточное состояние между ними –
болезнь, которую мы часто принимаем за жизнь.

Днепропетровск был покрыт стеклянно-пластиковыми магазинами, сверкал
рекламными щитами, блестел новенькими европейскими и
азиатскими автомобилями, которыми правили, как и в Москве в начале
девяностых, красивые молодые женщины. Но почему-то
казалось, что никакого прогресса, ведущего к восхитительным
изменениям, здесь нет. Как не было его в Москве, в других городах
бывшей советской империи. Как не было его в поступках и
переживаниях населяющих эту империю жителей. Вероятно, так бывает,
что время движется вперед, но при этом оно деградирует,
теряя медленную красоту.

Мать лежала в больнице. Отец, встретивший меня на вокзале на
дребезжащем москвиче 1986 года выпуска, бодро тараторил по дороге,
что мать выписывают, проговариваясь при этом, что у нее из
за болезни ухудшилась память, она с трудом ходит, но он
внимательно поговорил с врачом и врач сказал, что все можно
вернуть: бывает, и не после таких инсультов пациенты поднимаются.

«Через день будем забирать маму, – говорил, поворачивая ко мне
голову, отец, – так что все нормально, сынок. Понял?» – весело
подмигивал он мне.

Я решил повидаться с тетей Ниной. Последний раз я видел ее, когда
приезжал в Днепропетровск с женой – через год после этого я с
ней развелся. Тетя улыбчиво вздыхала, глядя на меня,
поставила на стол жареные, залитые холодной сметаной и посыпанные
морковью кабачки. Пока я ел, она спрашивала:

– Как у вас в России? Не хочешь вернуться на родину?

– Родину? Тетя Нина, разве я живу не на родине?

– Ну ты даешь, – вздохнула она, – вот, вырастила вас мамка… Она же
украинка, помнишь? И родина твоя здесь, на Украине.

– Но я не украинец, тетя… – искренне и в то же время устало
удивился я. – Я всегда был русским, потому что вырос на русской
культуре, говорил по-русски и живу в России. Да и отец у меня
русский. Cтранно, что я должен об этом задумываться.

– Ты живешь в огромной России и не замечаешь свою маленькую родину.

– Для меня наша страна была всегда одной, тетя Нина. А разве для тебя не так?

– Это было так.

Тетя Нина молча, с грустной улыбкой опустила голову:

– Ах, Сашка… не наша для тебя здесь земля. Ешь. Вкусно?

Мне было немного тягостно. Вероятно, если бы я остался жить в
Днепропетровске и не уехал в Москву пятнадцать лет назад, может, я
бы лучше понял ее? Хотя вряд ли. Как можно верить пониманиям,
если они лишь следствие распада страны? Люди всегда
оправдывают себя тем, что чего-то раньше не знали, а теперь вдруг
что-то узнали. Вряд ли ее проснувшийся патриотизм был
объективной истиной – как например той, что нацизм есть зло,
которое в двадцатом веке было нужно искоренить. Переехала бы она в
Россию в молодости – говорила бы иначе. Она была бы русской
теткой, а не украинской, и не более того. Тете был
семьдесят один год, она старше моей матери на год.

ДВА МИРА

Больница была похожа на распахнутый старый чемодан – все разбросано,
пахнет какими-то разбившимися пузырьками, грязно. Мать все
время ерзала на постели, когда мы с отцом стали ее одевать.
Она говорила что-то, перепутывая местами слова и буквы,
иногда выражаясь ясно, иногда – страшно невнятно. И от этого во
мне задрожал какой-то глухой вулкан, очень глубокий.

Сергей, мой школьный друг, ждал нас в коридоре. Я попросил Серегу
утром съездить со мной за моей матерью – ее надо было донести
до машины, а потом поднять в квартиру, а отец был для этого
слишком стар, брат в отъезде. Для этой цели мы с отцом
захватили из нашей кухни стул, который лежал на заднем сиденье
«москвича». Мать, лежащая между створками распахнутого
больничного чемодана, шевелилась, пытаясь с нашей помощью встать и
ненадолго останавливала на мне взгляд – но похоже, она
видела меня в каком-то другом времени. У нее были хмурые глаза
озабоченного бытовыми делами человека, раздраженного тем, что
он что-то ищет, хочет о чем-то распорядится по дому, но его
не понимают.

Мать тоже была как распахнутый человек. И была похожа на большое
разрезанное сердце. Отец суетился над ней, меняя на ней
огромные взрослые подгузники. Я смотрел на все в каком-то плотном,
неподвижном тумане.

– Да ты не помогай, сынок, – говорил мне отец, суетясь и кривя
недовольно лицо, словно он с трудом прилаживал полку к стене и не
мог удачно закрутить шуруп отверткой, – Я сам, сам…

Когда-то мама родила меня в больнице. С болью я выбрался на
свет. Мать помнила свою боль при моем рождении, а я нет. Я вылез в
мир, который не был в моем представлении больным или
несправедливым, он был просто Миром без всякого определения – но я
ведь не помнил этого. Тогда на меня надели пеленки и повезли
домой. Но я не помнил и этого. Сейчас мы надевали пеленки на
мать, и она тоже ничего уже не вспомнит.

Она почти все время говорила:

– Было что там… лежит на…, задерни, возьми стул тот… не то, куда не
ходи, уехала, свет…свет…

Когда она взглядывала на отца, то произносила отрывисто и с болью:

– Да какой же ты… я сказала, не сюда, в этот день… гады… – и вдруг
начала плакать. Потом так же внезапно прекратила, и с
ненавистью оглянувшись на что-то на больничной стене, села,
наконец, с нашей помощью на поставленный возле кровати стул.

– Завтра приезжает Борис, – сказал ей отец, – А сегодня Саша
приехал. Мы сейчас едем домой, Алла.

Я позвал Сергея, который курил у окна в коридоре. Вдвоем мы взяли
сидящую на стуле мать, подняли ее – она была очень тяжелая.
Она сидела неподвижно, как статуя с живыми глазами – ее взгляд
был устремлен вперед, будто она смотрела видимый только ей
одной очень интересный фильм, в котором герои произносили
важный диалог. Когда мы сносили ее по ступенькам больницы,
мама продолжала, сжав губы и сощурив глаза, смотреть этот
фильм. Смотрела в видимую только ей одной точку. Так же
пристально, ни на кого не оглядываясь, смотрели вперед немцы в черной
форме, что въезжали в 1941 году на грузовиках в
Днепропетровск с левого берега реки Днепр.

Отец не смог подогнать машину к больничному входу – мы с Сергеем
некоторое время несли мать на стуле по улице, останавливаясь,
чтобы передохнуть. Мимо шли молодые девчонки, ели мороженое –
на нас никто особенно не смотрел. С трудом мы втиснули маму
на переднее сиденье рядом с отцом. Потом поехали.

– Ох, где это, зачем, поверни не сюда, туда!– вдруг яростно
заговорила мать отцу.

Но он раздражено отмахнулся от нее, как отмахивался всегда во время
наших поездок всей семьей на машине:

– Не ори под руку! – резко сказал ей отец, переключил скорость, и
стал выруливать на проспект, ведущий к мосту через Днепр на
правый берег.

На стуле мы занесли мать по лестнице вверх, в нашу квартиру.
Положили ее в спальне на кровать. Отец стал суетиться, готовить
что-то на кухне. «Оставайтесь, ребята, поешьте что-нибудь…–
говорил он с улыбкой, – может, выпить хотите, так у меня там
коньячок есть, «Десна»…

Мы выпили. Говорили с Сергеем о его третьей, родившейся вне брака
дочери, о том, что я делаю в Москве, о том, как Сергей год
назад ездил с компанией на велосипеде в Крым. Я вышел его
проводить на улицу, пожал ему руку, он сел на маршрутку и уехал к
себе домой. Потом в аптеке я купил лекарства для матери и
подгузники для взрослых. На траве возле дома сидели молодые
парни с девушками, пили пиво. Кругом был мусор. Казалось,
мусорные кучи здесь не убирались годами.

– Ты не беспокойся, сын, не беспокойся, – говорил отец, – скоро
приедет брат, мы подумаем, как быть дальше.

– Придется нанимать сиделку, – сказал я.

– Да, похоже – кивал он, – если не будет улучшений…

Отец ни словом не обмолвился о том, что мать в таком состоянии может
пробыть долго – полгода, год, два. Было почему-то сразу
ясно и понятно, что рядом с ней будет только он. Он и мать
ссорились последние лет десять жизни – из-за того, что, как
выяснилось, у матери был любовник. Отец даже собирался уйти. И
она тоже собиралась. Но все же они остались жить вместе.
Пенсия была ничтожная, перспектив впереди никаких, квартира
одна. Они все-таки не расстались, в отличие от сестры матери
Нины, которая развелась с мужем, когда ее единственный сын
вырос и ей исполнилось пятьдесят. Она встретила, как сказала
Алле, мужчину, который действительно ее полюбил и даже писал
для нее сонеты. Вот такая история. Любовь для женщин на втором
месте после детей, но все же многое значит. Когда дети
вырастают – многие ведь расходятся.

Конечно, если мать долго будет в таком состоянии, к отцу станет чаще
приезжать из Симферополя брат. Все-таки ему ближе, чем мне
из Москвы. Брат еще в начале 21-го века купил себе квартиру
в Симферополе и перенес туда свой бизнес. Борис говорил мне
в детстве, что нужно поступать, как Юлий Цезарь: быть первым
в деревне, а не вторым в городе. И спрашивал иногда с
насмешливой улыбкой в мои редкие встречи с ним: ну как ты, в
своей имперской столице, процветаешь?

В родной город я вряд ли вернусь, несмотря на неприязнь к Москве,
временами переходящую в ненависть. Что я мог делать здесь, в
переходящей на украинский язык Украине со своим русским
филологическим образованием? Да и не только из-за этого… Тот, кто
вылетает из родного гнезда, обычно не спешит в него
возвращаться. Разве что к старости. А я находился в середине жизни
– так мне, по крайней мере, казалось.

Может, я и уеду когда-нибудь куда-то из ненавистного мне города, в
совсем другие места. В Гавану, на Кирибати… Хотя я знал,
конечно, что наверняка разочаруюсь в любой стране. Потому что,
помимо каких-то личных вещей, мне придется туда тащить за
спиной еще и самого себя. Слишком тяжелый груз. И больной…
Легче сидеть на месте и не двигаться.

Вероятно, для отца было само собой разумеющимся, что забота о
заболевшей матери ляжет на него, а я молчал. Мы говорили о чем
угодно, но только не о долгосрочных проблемах, связанных с ее
болезнью. Он сам суетился над ней в спальне, когда ей нужно
было сходить в туалет. Я лишь выходил за продуктами и
лекарствами. Вечером отец спросил меня, не женился ли я в Москве.

– Нет, пока нет. Но вообще все нормально.

– Ты давай там, внуков хочется увидеть, – сказал он, задумчиво и отводя глаза.

Я вдруг подумал, что никогда не стану таким сердечным, как отец, не
достигну уровня его доброты. Ни разу, за всю мою жизнь,
отец, несмотря на его склонность к резким перепадам настроения,
не упрекнул меня ни в чем. Ругал когда-то за что-то, пару
раз ударил ремнем в детстве за какие-то шалости – но никогда
ничего не навязывал и не заставлял. Он не требовал соблюдения
какого либо долга – все делал сам, не ожидая помощи от
других. Измена матери была для него тяжела, потому что он ей
простодушно доверял. Он никогда не был равнодушным и циничным
ко мне, к брату, ни вообще к людям. Хотя и не верил в Бога,
как и все интеллигенты его эпохи. Он любил старые
американские фильмы пятидесятых, персонажи в которых не ругались матом.
Любил советские фильмы семидесятых за то, что в них
говорили вместо «набить морду» «набить лицо». Может, необязательно
верить в тебя, Бог, чтобы быть таким сердечным, как мой
отец? Хоть бы Ты и миллион раз внушал мне, что такая доброта,
как у отца, есть все та же скрытая вера…

А мир все-таки разваливается.

Матери было нельзя ни читать, не смотреть телевизор. Любое вхождение
в нее информации было ей противопоказано. Но когда я
смотрел на нее, мне казалось, что внутри у нее происходит шумное
шествие жизни, и она, смотря на нас, на самом деле смотрит и
наблюдает что-то в себе. И там, внутри, у нее происходило
столько всего бурного, опасного и удивительного, что мать не
успевает следить и участвовать в этом непрерывном приключении
жизни, и говоря с нами, на самом деле она говорит с теми,
кто был у нее внутри. Мать явно не страдала от одиночества –
она страдала скорее от того, что не может объяснить что-то
важное и поразительное для нас с отцом.

Глаза матери все время, тускло вспыхивая, перебегали с предмета на
предмет и однажды вдруг замерли, остановившись на мне. Я как
раз вошел в спальню. «Игорь! – строго нахмурившись, позвала
она отца, – Игорь! Папа быстро подошел. «Что тебе?» «Игорь,
накорми Сашу.» – тоном задумчивого приказа произнесла мать.
Она сказала это так, как говорила много лет назад, когда я
ходил в первый или второй класс школы и возвращался после
продленки домой, а она уставала после смены на заводе, где
работала бухгалтером, ложилась отдыхать на кровать и не хотела
накрывать на стол. Похоже, мать впервые узнала меня и назвала
по имени. При этом она увидела во мне вернувшегося из школы
восьмилетнего сына.

Последние публикации: 
Адаптация (06/04/2011)
Адаптация (27/03/2011)
Адаптация (28/02/2011)
Адаптация (31/01/2011)
Адаптация (17/01/2011)
Адаптация (16/12/2010)
Адаптация (07/12/2010)
Адаптация (24/11/2010)
Адаптация (21/10/2010)
Адаптация (12/10/2010)

X
Загрузка