Зоопарк

Зоопарк

Рассказ. Часть композиции "Некрополь"
Светлой памяти моей мамы...
Воистину, однажды примерив колпак дурака, мир носит его по сию пору.
Он ему велик, велик настолько, что полностью поглотил его.
( Пьяная мысль № 2)

Золотые ворота,
Проходите господа!
Первый раз – прощается!
Второй раз – запрещается!
А на третий раз -
НЕ ПРОПУСТИМ ВАС!
(детская игра)

1

Да, в последний раз ты был здесь давно, очень давно – когда тебе было лет десять. Сейчас здесь, по случаю зимы, холодно и безлюдно, и…

Нет. Восемь. Да, восемь… Тогда мне было восемь. Я это хорошо запомнил потому, что в тот раз я был здесь с отцом. В тот раз еще…

Да, ты был поздним ребенком. Когда тебе исполнилось восемь, отцу было шестьдесят. Уже при жизни он был признанным классиком национальной литературы, и вы проходили его в школе. Он был вечно занят и редко выходил из своего кабинета. Там он писал свои бесконечные книги – прославляющие народ и партию, там же, спал и ел. В общем, жил.

Когда мать приносила ему еду, ты тихо, контрабандно, проскальзывал за ней и, сидя в темном углу, наблюдал, как мать ставит обед прямо на письменный стол, осторожно пододвинув бумаги. Поставив поднос, она, как бы невзначай, проводила рукой по костлявому отцовскому плечу и молча выходила из его берлоги.

Обхватив ноги руками и прижав колени к груди, опасаясь, что в любой момент прогонят, я смотрел, как отец, скосив глаза на рукопись, жадно ест шурпу из глубокой, синей косы, громко кряхтя и хлюпая. Лицо его в этот момент оживало и, обычно бесстрастное, поражало яростной мимикой.

Затаившись на своем стуле, ты оставался незамеченным. Ты сидел неподвижно, долго. Смотрел на отца, на картины и фотографии, висящие на стене, на книги, стоящие в огромных, до потолка, казенного вида деревянных шкафах, на письменный стол, на котором, помимо статуэток, шкатулок и прочих интересных вещей, стоял массивный вентилятор. Он негромко рычал, важно поворачивая стальное рыло вправо, потом влево, его жирные, резиновые лопасти сливались в прозрачный круг. Белые листы бумаги и седые волосы отца, загибаясь, трепетали на ветру. Ты оставался незамеченным так долго, что, желая вызвать гнев отца, начинал скрипеть стулом. Добившись своего, ты молча выходил в коридор.

Отец курил голландский табак и выбивал трубку в небольшую тарелку, на которой были красиво нарисованы разные флаги, золотые снопы пшеницы, краснозвездные самолеты в высоком небе, серпы, шестерни и белокурые колхозники и колхозницы.

Я очень любил этот голландский запах, пьяной вишни, с ней моя сталинградская бабушка пекла замечательно вкусные пироги. Когда табак кончался, отец отдавал мне пустые коробки, и я "щедро" делился добычей с моими сестрами, отдавая им тонкую, цветную фольгу, и они приходили в совершенный восторг, потому, что такого чуда не было ни у кого в нашей махале. Я никогда не был в накладе от своей "щедрости", потому, что фольга очень быстро теряла волшебный запах пьяной вишни, а коробки хранили его годами, отдавая его мне – и только мне – порциями, когда я открывал их, что бы пополнить свою сокровищницу сначала часовыми шестеренками, затем спичечными этикетками, позже – марками. Это были первые уроки верности и постоянства, моей ветрености и несерьезности в увлечениях. Позволяя своим сестрицам пользоваться материальными благами, я оставлял весь духовный навар себе. Для меня в этих коробках был особ…

О, эта фольга была предметом всеобщей зависти и поклонения, она не шла ни в какое сравнение с грубым станиолем, в который в те времена заворачивали шоколад. Другие, менее счастливые дети, могли получать такую тонкую, бесценную фольгу лишь изредка, в основном в новогоднем подарке, если их родители имели возможность положить туда несколько московских конфет, но и то, фольга в них никогда не была цветной. Сделав из нее нечто вроде валюты, твои голенастые, ясноглазые сестры ловко покупали на эти фантики чужой труд и игрушки. Пару раз ты их шантажировал, угрожая все рассказать маме, и это выглядело наивной шалостью, по сравнению со злодействами, которые творили они.

Да, это все было со мной.

Нормально.

Помню.

Мы приехали с отцом в зоопарк ярким, майским утром. Отец крепко держал меня за руку, и я наслаждался его обществом, хотя он был раздражен тем, что его оторвали от работы. Дело в том, что то утро было утром выходного дня и, как назло, все мои махалинские друзья разъехались, кто в дом отдыха, кто на озеро, иные даже в Рамитское ущелье. Не найдя никого из своих на улице, я увидел, как мои козлоногие сестры резвятся с подругами под цветущими яблонями школьного сада. Почувствовав себя покинутым, несчастнейшим человеком на свете, сжав челюсти и кулаки, но с сухими глазами я вошел в дом. Мать была на кухне и резала кубиками ранние баклажаны. Мы жили в относительном достатке и могли себе позволить подобную роскошь. Сейчас я понимаю, что это была роскошь, а тогда, в детстве, это казалось в порядке вещей.

М,м,м,м,м! Кухня была наполнена запахом свеженарезанных овощей, в открытое окно, вместе со звуками уличной жизни, врывался солнечный свет, выкрашенный сочной, весенней листвой. Спорый нож матери мелко стучал о доску и отзывался эхом от белых стен. В другое время ты обязательно стащил бы кусочек огурца или помидора, к чему моя мама относилась весьма терпимо, но на этот раз ты молча сел напротив нее и уставился на испачканный мукой стакан.

Нож остановился.

– Что случилось, Олим?

Мои сжатые губы мелко задрожали, но я молчал. Видимо в моем лице было что-то такое, от чего мать охнула:

– Олим!?

Ты очень медленно, внятно, не отрывая взгляда от стакана, сказал:

– Хорошо Тимошке, Зарику хорошо. У них родители молодые и они поехали с ними на озеро. Сашка с матерью ушел в парк. Карапетяны уехали на речку в Гушары, а вы у меня старые, никогда никуда не ходите, какая же радость от такой жизни? Зачем мне жить? Зачем вы?

Моя мама была русской, родом из-под Сталинграда, жизнерадостной, розовощекой, ей тогда было чуть за сорок, она до самой смерти сохранила густые, рыжие волосы очень красивого, насыщенного оттенка. Я никогда не видел ее такой, как после тех моих жестоких слов. Она сильно побледнела, ее полные губы вытянулись в тонкую белую полоску. Она тихо отложила нож, сняла передник и вышла в коридор. Я слышал, как скрипнула дверь отцовского кабинета.

Через полчаса вы с отцом мчались в зоопарк, и неживое, бледное лицо матери надолго оставило твою память.

Вы шли с отцом чистыми, политыми водой асфальтовыми дорожками зоопарка. Деревья, росшие по краям, сцеплялись ветками у вас над головой, и тебе казалось, что мы идем сквозь длинный зеленый тоннель. Я загадывал желание и старался не наступить на желтые солнечные зайчики под ногами. Это было трудно, зайчиков было очень много, они прыгали от малейшего ветерка, играющего листвой, кроме того, отец держал меня за руку и сковывал мои движения, а я боялся лишний раз вызвать его раздражение.

На каждом перекрестке аллеек продавалась газировка, мороженое, сахарная вата и вареный горох – нут, сдобренный зеленью и луком. Торговки горохом, закутанные по самые глаза в разноцветные чадры, сидели прямо на земле, выставив перед собой большие эмалированные тазы с товаром. Они непрерывно ворошили желтую пирамиду деревянными совочками, чтобы горох не заветрился, насыпали его в газетные кульки и подавали их многочисленным покупателям. Перед тем, как отдать кулек, обязательно добавляли щепотку гороха и, приговаривая: "Поход! Поход!", одаривали улыбкой темных глаз.

Ха! Но больше всего тебя удивила эта краснолицая продавщица газировки. Помнишь? Прерывистыми, как у неисправной машины движениями, она ополаскивала стакан, впрыскивала в него немного газировки, потом добавляла сироп, и снова подставляла под кран с газировкой. Затем со стуком ставила наполненный стакан на железную поверхность своей голубой тележки, и не успевали лопнуть пузырьки в первом стакане, она уже впрыскивала газировку в другой. При этом не уставала приговаривать в такт своим движениям:
– Маль-чик, возьми, стакан-чик! – независимо кто перед ней, мальчик ли, девчонка, а то и вовсе взрослый дядька. Отец разговорился с кем-то из приятелей, и ты запрыгал по аллее на одной ноге, приговаривая:

– Маль-чик, возьми, стакан-чик!

– Маль-чик, возьми, стакан-чик!

Да, в тот день мы гуляли долго. Людей в зоопарке было много, отца хорошо знали в городе, и нас часто останавливали знакомые. Я, в это время, разглядывал зверей в клетках, или маялся в нетерпении. Я совсем не помню впечатление, которое у меня осталось от зверей, но хорошо помню всех людей встреченных нами, вкус и цвет газировки, запах вареного гороха, шум ветра у нас над головами и горячее, сухое тепло руки отца.

2

В Средней Азии листья на деревьях держатся долго. Иногда в январе, где-нибудь высоко, среди голых ветвей, можно увидеть одинокий, желтый лист, трепещущий на тонкой ниточке стебля. Такого упрямца, не желающего в положенный срок ложиться в землю, я видел минуту назад на одном из огромных пирамидальных тополей, стоящих вдоль главной аллеи зоопарка. Я постоял немного, любуясь его веселой, желтой морзянкой на ветру, жалея, что, может быть, завтра, на месте этого старого чудака, увижу кусок голого неба.

Парк был запущен, листья в этот сезон, видимо, не убирали ни разу, но недавно кто-то сгреб их в кучи и поджег. Дым извергался из многочисленных бурых вулканов, и неохотно стелился по земле. Примета верная. К ночи погода изменится. Я знал и без примет, что природа готова к переменам. Еще утром я чувствовал на скулах злой, дерзкий холодок, совсем не похожий на тяжкий, промозглый холод азиатской зимы. Ноздри саднили и трепетали, слегка немея от чистого, пронизанного утренним солнцем, воздуха. Сердце трудным ребенком билось неровно. Я понял, что сегодня выпадет снег.

Первый в эту зиму.

Я ходил между клеток, по колени в дыму, и делал наброски животных. Дым беспокоил их, они нервничали, чихали и кашляли, но никому, кроме меня, до них не было дела. Многие клетки были пусты. Может, из-за зимы, но скорее причина была много хуже. Я бы не удивился, если бы узнал, что работники зоопарка зверей попросту съели. Гражданская война шла второй год и не щадила никого…
Наверное, слона легче съесть, чем прокормить. Не знаю.

Набросков животных я не делал никогда. Честно говоря, они меня не волновали. Человек – вот кто всегда вызывал мой пристальный интерес. Помню в училище, тысячу лет назад, в другой жизни, на первом курсе у нас была летняя практика, которая должна была проходить в зоопарке. Но я удрал со старшекурсниками на полтора месяца в горы. Меня не выгнали из училища только потому, что я привез из горного кишлака кучу очень приличных этюдов. А может, директор не хотел разговора с моим отцом? Откуда ему было знать, что отец и пальцем бы не пошевелил в мою защиту! Но не суть.

Люди, люди, кибитки, тополя, ручной вышивки покрывала-сюзане, бесконечные дувалы, водяные мельницы, печи для выпечки хлеба, обжигающий под рубашкой тело, холодный горный ветер, ишаки, арыки, запах горящего кизяка, шум мелких речек, коровы, опять люди – я купался в этом! Рисовал по восемь, девять часов в сутки! Через месяц, я набил глаз и руку так, что делал набросок – портрет, всегда очень похожий, в несколько секунд. Я цепко схватывал выражение глаз, характер жеста, суть мимики. Все это быстро, хлестко, очень точно. Разумеется, я не был зрелым художником. Мне не хватало опыта жизни, способности к обобщению. Мое чувство композиции только рождалось – это был первородный хаос, радостный бардак, таблица Менделеева в памяти троечника, классный сумбур, в нем было все. Все.

Кроме синтеза.

Но.

В конце месяца я уже мог ухватить кончиком карандаша главное – свет – и воздух, трепещущий в нем.

А сейчас, холодным, солнечным днем, в стране, охваченной гражданской войной, я шел по зоопарку и рисовал тигров, верблюдов, обезьян и гиен.

Я устал рисовать людей!

Я не мог больше смотреть на изможденные лица моих земляков, в их глаза, в которых не было жажды жизни, а только желание выжить в которых, в лучшем случае, я читал:

– За что? Зачем?

И главное:

– Ради чего?

Я не мог больше рисовать людей. Эти бесконечные вереницы горожан, сидящих вдоль тротуаров, и продающих все, все, что еще осталось в их домах. Последнее. Мебель, рухлядь, утварь, лампочки, гайки, гвозди, огрызки карандашей, чистые и исписанные школьные тетради, книги. Я видел родителей, продающих игрушки своих детей, я видел детей, стоящих рядом с ними и ободряюще держащих их за руку.

Я не хочу больше их видеть!

Я видел женщину, которая продавала связку писем. Я (идиот!) спросил ее:

– Зачем? Кто купит?

Она бледно улыбнулась:

– Может кому-то понадобится завернуть что-нибудь?

Я купил эти письма. Дал в два раза больше, чем она просила – как раз на две буханки хлеба. Я дал бы больше – не было.
Эти письма лежат в моей мастерской. Я не читал их.

Я не хочу больше рисовать людей! Я не могу видеть эти сытые, наглые лица "победителей". Победителей собственной страны. Своего народа. Захватчиков и мародеров в собственном городе, их сытые, наглые, сытые лица. Наглые, и беспощадные.

Я видел трупы расстрелянных на улицах моего города. Они лежали везде: на остановках, у киосков "Союзпечать", у столиков в чайханах, у ворот "Зеленого" базара, посреди улиц, в арыках, в парке культуры и отдыха, на центральной площади у "Дома правительства".

Я видел рисунок восьмилетнего мальчика. Лежащий на асфальте труп. Тонкая струйка алой крови. Лицо расстрелянного кем-то заботливо прикрыто газетой "Вечерний Шанбе".

Я не хотел больше рисовать людей.

Гуляя по зимнему зоопарку, утопая по колени в дыму горящих листьев, я рисовал зверей.

3

…на душе тошнехонько. Но смутно чувствую, что где – то глубоко, за гранью различимого, совершенно спокоен и расслаблен. Иду, рисую, вдыхаю странные зоологические запахи, смешанные с терпким дымом. Я здесь уже несколько часов, солнце потихоньку садится за Гиссарский хребет, сейчас оно светит мне в лицо, но не слепит. Я оглядываюсь, чтобы увидеть свою длинную тень, но ничего не вижу кроме дыма. Он сожрал ее…

– Сердце вдруг болезненно замерло и, сделав несколько неровных скачков, раскололось. Ты остановился, прижав руку к груди пытаясь послать сердцу приказ – живи! – но, чувствуя, что ничего не выходит, что умираешь, в панике присел на корточки, мучительно наполняя глаза, быть может, в последний раз – солнцем, небом, тополями – всем, что окружало тебя в эту секунду.

"Мама! Боже! Что это?!" -

Слева от себя я смутно уловил рыже-огненное пятно.

"Это смерть!"

Сердце остановилось, казалось, окончательно, но тут же забилось спокойно и ровно. Взгляд сфокусировался, и огонь материализовался в девушку с пышной шевелюрой рыжих волос. Низкое солнце било в них в упор, высекая искры.

Я уже не надеялся! Смерть моей матери, казалось навсегда, стерла этот цвет с палитры жизни. Я встал, и, массируя сердце, пытался успокоиться.

Девушка была высокая, стройная. Она вышла из строения, похожего на курятник, прижимая к груди охапку бумаг. На ней были джинсы и короткий черный халатик, какие обычно носят уборщицы, на руках вязаные перчатки с отрезанными кончиками пальцев. Она подошла к ближайшей дымящейся куче листьев и, разворошив ногой, обутой в высокий ботинок, бросила свою ношу в ее раскаленное жерло. Бумаги задымились и, немного поколебавшись, вспыхнули.

Ты подошел ближе. Еще ближе. Вас разделял огонь. Ты изумленно смотрел на девушку. Солнце светило ей в затылок, и ее волосы бешено пылали. От огня подымалось горячее марево и она, как воск, плавилась в нем. Ее рыжие волосы шевелились, пропитывая собой закатное небо. Бумага, догорев, почернела, по ней побежали сполохи, и она, посерев, затем, побелев, исчезла. Рассыпалась в прах.

Да-а-а, девушка! Экстра – класс! Хотя и не назвал бы ее красавицей. У меня в жизни было много женщин. Некоторые были очень красивы. Но такого дерзко-оригинального лица я не видел никогда! Большие, полные, чувственно-красные губы и черные, совершенно черные без бликов глаза! И ни намека на веснушки! Ни пятнышка!

"Не крашеная ли? У рыжих не бывает черных глаз! Нет! Такой чистый, яркий цвет подделать нельзя! Да и зачем? Сколько знаю, рыжие не пользуются популярностью!"

Ее отдельные черты были предельно ясны, совершенны, но собранные
вместе в одно лицо, производили странное, тревожное
впечатление.

Я подался чуть вперед и, поперхнувшись дымом, сипло спросил:

– Что вы здесь делаете?

Она ответила просто:

– Жгу ненужные бумаги. Мусор.

– Я вас знаю – сказала она. – Вы Олим Гафуров.

– ?

– Я видела вас на вернисаже в Союзе художников два года назад.
Помню ваши работы.

"Как же я пропустил ее? Такое лицо? Такие волосы!"

Она догадалась:

– У меня тогда была короткая стрижка.

Девушка подняла тонкую руку и коснулась волос кончиками пальцев,
торчащими из грубой серой перчатки.

– Я была в косынке. И потом, вы были заняты собой и своими
друзьями, и на нас, студентов, не обращали внимания

Теперь я увидел, что ее халатик был заляпан разноцветными пятнами краски.

– А, так вы студентка нашего училища! – догадался я.

– Нет. Уже нет. Этим летом закончила. Оформительское отделение.

И вновь я удивился. Насколько помню, на оформительском девчонки не
учились. Они, как правило, кучковались на отделении тканей, и
мы их называли ласково презрительно – "тряпочки".

– А что здесь делаете?

"Второй раз задаешь один и тот же вопрос – дурак!" – зло
отругал себя я.

– Здесь? Работаю. Пишу афиши, таблички, прочую муру.

"Как просто она себя держит" – думал я – "Ни кокетства,
ни скованности!"

– Платят?

– Обещают! Но зато есть мастерская, – она показала рукой
на "курятник" – Бывает подхалтуриваю. А главное, не
дома же сидеть! Друзья, подруги разъехались, а нам не к кому
ехать… Некуда. Все наши здесь лежат. Мои родители приехали
сюда в тридцать втором, говорят, тогда Шанбе был просто
большим кишлаком… Может, хотите зайти в гости? – она еще
раз указала на "курятник".

Я поспешно кивнул и смутился.

"И чего это я перед какой-то студенткой пасую? Она наверняка смотрит
на меня как на мэтра, ей должно быть приятно пригласить
такого известного художника к себе в "мастерню".

Думая так, шагнул за ней и, зацепившись за проволоку, торчащую
из-под листьев, грохнулся на колени.

– Черт! Брюки порвал!

Ты поднялся с земли пунцовый.

Девушка, как бы извиняясь, объяснила:

– Здесь раньше, до меня, сварщики работали. Клетки варили. Вот
и набросали кругом железа. Оставили в наследство мешок
пустых бутылок. Дворник Якуб еще летом их сдал, прошу убрать и
проволоку, но он отшучивается, что для пионера он староват и
металлолом собирать ему не к лицу.

"Гад ты, Якуб! Не помог девчонке убрать эту сволочную проволоку. Я
бы тебя гнал из пионеров, невзирая на твой заслуженный
возраст.

– Не расстраивайтесь, – сказала девушка. – Я зашью
ваши брюки. Не видно будет.

– Ерунда! – неискренне махнул рукой ты.

Брюки было жалко. Новые стоят рублей триста, а где их взять?

Сараюшка-мастерская делилась на три части. Слева была небольшая
светлая комната с окном во всю стену. В ней стоял стол, пара
стульев, обшарпанная тумбочка. На полу валялись обрезки бумаги,
такие же, как те, что недавно сгорели вместе с мертвыми
листьями. Посмотрев направо, я увидел еще одну комнату (если ее
можно назвать комнатой). Она была намного больше первой. На
земляном полу, посредине, стоял сильно побитый, когда-то
зеленый теннисный стол. Стены... – собственно стен у
этой "комнаты" не было. Вкопали деревянные столбы, к ним
прибили сетку-рабицу – вот и стены! Потолка тоже не было.
Сразу крыша. Она нависала надо мной серыми ребрами шифера. По
периметру, прислонившись к сетке, стояли обтянутые красной
материей подрамники. "Лозунги! – умилился я. –
Антиквариат!"

Антиквариат… Верный кусок хлеба вашему брату художнику, еще три года
назад позволявший вам не особенно беспокоиться о завтрашнем
дне. На одном из них, который был чуть длиннее других, и
потому выглядывающим из-под своих собратьев, были еще видны
пыльные, белесые буквы. Буквы складывались в слово. Слово было
– ЖИЗНЬ!

– Жизнь, жизнь – бормотал я, разглядывая последнюю
комнатенку этой куриной анфилады. Скорее это была кладовка, в
которой хранились метлы, лопаты, ведра и прочий нехитрый
инвентарь дворника, видимо, моего "врага" Якуба.

– Жизнь, жизнь – бормотал я.

"Ну конечно!" – "РЕШЕНИЯ ПАРТИИ В ЖИЗНЬ!" – вспомнил я.

– Вы здесь не мерзнете? – спросил я девушку.

Она пожала плечами и указала на кустарный обогреватель, стоящий в
углу – кусок асбестовой трубы, закрепленный на железной
треноге и обвитый раскаленной спиралью.

– А когда нет света?

– Тогда жгу у порога костер. Греюсь. Или ухожу домой.

– Да, как и все… – подвел я итог, потирая грудь. Сердце
билось нормально, боль ушла, но в нем засела какая-то заноза
не давая дышать.

Девушка, заметив мои грудные страдания, предложила:

– Может вы хотите выпить?

– А есть? – вскинулся я, обрадовавшись и, – в
который раз! – смутился.

Она нагнулась и достала из тумбочки большую початую бутылку
портвейна "Памир". Мы называли такие бутылки "огнетушителями".
Последние десять минут я, в основном, испытывал чувство удивления
или смущения. "Совсем загоняла меня эта девка" –
злился я втихомолку.

Она объяснила моему удивлению:

– Выпивать стала еще в училище, а теперь пью почти каждый
день. Понемногу, но каждый день – благо "Шмурдяк" дешевый!

У меня от этого жаргонного словечка на душе потеплело, заноза из
сердца выскочила, и оно, благодарное, весело забилось.
"Шмурдяком" мы, во времена студенчества, называли дешевые сорта вин
(впрочем, водка тоже может быть "шмурдячной"). На вкус и
запах это злой яд, сплошная химия, винограда в них не было
вовсе, но были действительно дешевы, с ног валили гарантированно
и пользовались у студентов большим уважением. Я, помниться,
даже написал картинку, которая так и называлась –
"Шмурдяк".

Девушка наполнила стоящие на тумбочке стаканы почти до краев. Один
молча подала мне. Мы чокнулись.

– Вас как зовут то? – спросил я.

– Линда, – ответила она.

"Во! Ни фига себе!" – подумал я и выпил. До дна. Линда достала
из все той же волшебной тумбочки лепешку и очищенную
редьку. Отрезала тонкий кусочек редьки, отломила от лепешки,
посолила и дала мне закусить. То же сделала для себя. Линда пила
портвейн понемногу, маленькими глоточками, не морщась.

Тебе никогда не нравился процесс поглощения алкоголя. Ты не любил ни
его вкус, ни запах. Ты любил кайф, который он давал. Кроме
того, ты уже был алкоголиком. Тихим, интеллигентным –
но алкоголиком.

Заметив, что мне неприятна ее манера пить, Линда допила стакан залпом.

Мы принялись хрустеть редькой, жевать лепешку и разговаривать.

– Почему у тебя такое странное имя?

Выпив, я незаметно перешел на "ты".

– Старший брат упросил родителей. Когда я родилась, он был
страшным фанатом Маккартни, ну и назвал в честь его жены.

– А теперь чей он фанат? – брякнул я.

– Ничей, – ответила она, глядя в окно. – Его
убили. На улице. Застрелили.

– Прости меня, – заноза вернулась на место.

Линда вновь наполнила стаканы. Выпили молча, не чокаясь. До дна.

– Курить можно?

– Кури. Вот, возьми банку под пепельницу.

– А ты?

– Я не курю. Иногда. Редко. Анашу.

Мне уже было все равно.

– И как?

– Пойдет, – улыбнулась она. – Оттягивает!

– Ты бывала в Москве?

– Да, была. Нам повезло, летом, незадолго до войны, нас возили
на практику в Питер и Москву, а потом, случайно, попала в
экспедицию к археологам.

– Ну и как, археология?

– Мне понравилось! Много общего с живописью. Нужно четко
чувствовать, когда копаешь: холодное – теплое, темное
– светлое, твердое – мягкое. Кроме того, землю нужно,
как и холст, долго греть, прежде чем она начнет отдавать.

– Ты пишешь? – строго спросил я, загнув дугой левую бровь..

– Покажи!

Из – под рукава ее черного халатика выглядывал краешек свитера.

– Покажи! – потребовал я.

Она порылась в стопке небольших холстов, которые ты раньше не
заметил. Выбрала два и, поставив у стены, отошла за твою спину. В
комнате было не слишком светло, но тебе не нужен был хороший
свет, чтобы оценить живопись. Взглянув на холст, ты
вздрогнул. Энергия! Огонь! С ровным, чуть слышным гудением. Ты
подошел ближе, сел на корточки разглядывая картины в упор.

Встав, и подойдя к тумбочке, я взял бутылку. Бутылка была пуста.

– Придется сходить, – сказал негромко себе.

Линда подошла и, легонько отстранив меня, открыла тумбочку и достала
еще один "огнетушитель".

– Да это не тумбочка, а сундук Флинта! – заорал я восторженно.

Линда польщено улыбнулась. Я сорвал зубами пробку и набухал полные
стаканы. Чокаясь, я спросил:

– У кого ты училась живописи?

– У многих. Нам не везло. Нашей группе все время меняли
педагогов. В основном, дрянь, но некоторые из них были хорошими.

– Хорошими? А кто такое, по-твоему, хороший педагог?

ревниво спросил я.

– Так сразу не ответишь…

Она задумалась. За окном, возле старой яблони, часто припадая к
земле, летали запоздалые птицы.

… я бы сравнила хорошего учителя с дехканином, идущим по полю во
время полива хлопка.

– А ты видела дехканина во время полива?

удивился я.

– Видела, – ответила она, не объясняя где и когда.

– Вот он идет по полю с мотыгой на плече – медленно
начала она – Изредка, точными ударами, направляет воду в
нужное русло, внимательно следит, чтобы ни капли не пропало
зря, чтобы все ростки получили свою порцию. Он идет не
торопливо, между ударами мотыги, посматривая на облака или на
звезды, если это ночной полив. Его дело поливать, а уж будет ли
урожай – зависит от Бога и от каждого ростка в
отдельности.

– Ты веришь в Бога?

Линда молчала.

Мне захотелось коснуться ее волос.

– Я тихо спросил: – Откуда ты… – такая?

Она обернулась. Прощальный свет уходящего дня, вошедший в комнату
через окно, выжигал ее силуэт из черной бумаги.

– День и ночь вечно гонятся друг за другом. Вечно стремятся
друг к другу. Как два берега реки. Но пока жива река –
им не соединиться… Но когда она умрет, и уже не будет им
мешать, они потеряют все. Нет реки – нет жизни. Нет
желания. Вот город, он всегда рождается и живет на берегу реки.
Город – сон реки…

– Но ведь есть города без рек! – "Чьи вы сны –
сыны"? – пропел я, пытаясь иронизировать.

– Таких мало, – не желая замечать моей иронии, она
продолжала, глядя куда-то за мою спину.

– Они – сны подземных, невидимых рек. Кошмары. Холодные, черные сны.

Я набрался смелости и коснулся ее волос. Они были на удивление
гладкими, прохладными и упругими. Она не отпрянула, как я ожидал,
а взяла мою руку, повернула ладонью вверх и прижалась к ней
щекой. Щека была как и волосы, гладкой и упругой –
только теплой.

Мы сидели на шатких стульях и, потихоньку надираясь, сваливались
вместе с солнцем за горизонт. За нами гналась ночь.

4

Отец умирал. Медленно, без видимых мучений. Последние два месяца он
уже почти не вставал со старого продавленного дивана, на
котором я так любил лежать в детстве по утрам. Я прибегал в
кабинет рано, часов в восемь и залезал к отцу под одеяло. Он
спал чутко, сразу просыпался, каждый раз вздрагивая –
"Что! Что случилось?"

Увидев меня, успокаивался, и, откинув голову на подушку, некоторое
время лежал в полудреме. Я лежал рядом, свернувшись
калачиком, ожидая, когда он окончательно вынырнет ко мне из глубины
сна. Иногда он задерживался и я, устав ждать, начинал свою
"игру в вопросы" в нарушение неписаного правила –
"Дождись!" Зачастую моя смелость вознаграждалась таинственными в
своей непонятности фразами, которыми отец откликался из-за
тонкой, стеклянной перегородки полусна. В этих невнятных
ответах, чудились странные, магические миры снов отца, в которые
при всем моем желании он не мог взять с собой. И все же
краешком сознания мне удавалось зачерпнуть волшебства этих
миров, и по моей коже проносилась электрическая зыбь страха и
восхищения. Но я не злоупотреблял возможностью прикоснуться к
этим граням отцовской жизни и, обычно, в ожидании, когда отец
полностью проснется, наблюдал за причудливой игрой света на
белом потолке. Свет попадал в потолок, отражаясь от земли
за окном, окрашенный в зависимости от времени года то в
легкие изумрудные тона весной, то в пыльно – спелый цвет
лета, осенью он расплывался в звуке непонятной мне тоски и
грусти, зимой же он становился угрюмо серым или синим, как
сумеречное, холодное утро, породившее его.

Приподнявшись на локте, ты в упор рассматривал отца. Старческий
пергамент лица, одинокие седые волоски на остром, гладком
подбородке, фиолетовую паутину вен на щеках, большие мясистые уши,
овраги морщин, изъевшие высокий лоб, глубокие провалы
глазниц, длинный, крупнопористый, слегка крючковатый нос, и, под
конец, осторожно заглядывал в черную пропасть широко
открытого рта. Испугавшись увиденного там, ты ложился на живот и,
закрыв глаза, успокаиваясь, наблюдал за веселыми стайками
ярких, разноцветных точек, носившихся по темным шторкам
смеженных век.

Проснувшись, отец поворачивался лицом ко мне, и я начинал утреннюю
"игру в вопросы". Игра самая нехитрая, я задавал вопросы
– отец отвечал. Например, я спрашивал, почему карандаш
нужно затачивать именно с этой стороны? На что отец серьезно, с
оттенком некоторой нарочитой важности, отвечал, что люди,
которые делают карандаши, прежде чем решить с какой стороны
их затачивать, долго думают, советуются с другими людьми,
стараются сделать все красиво и удобно и, чтобы я, когда
затачиваю карандаш, с уважением относился к труду этих людей и
затачивал карандаши именно с той стороны, с которой они
предусмотрели и, что тогда, я буду достоин коммунизма, в котором я
буду жить, и до которого ему, старику, наверное – не
дожить. Мне не надолго становилось обидно за него, но я
быстро утешался следующим вопросом, спеша его задать, зная, что
отцовского терпения хватит всего на полчаса.

Осень безжалостной ведьмой упала на город с холодной высоты ночного
неба. Неутешно рыдая, обливаясь слезами, она до утра
шелестела прозрачными пальцами в темных кронах деревьев, ощупала
каждый листок, твердо дав им понять -

Пора!

Утром, умытая "хозяйкой", обычно пыльная, листва пламенела последним
всплеском зеленой энергии перед неизбежной желтизной
смерти.

Я проснулся рано. Меня разбудил громкий разговор соседок под окном.
Их голоса, как – то особенно легко неслись по воздуху
звонкими, упругими мячиками, отлетая от стен, скакали по мне
– не давая снова заснуть. Не открывая глаз, я
взволновано, с оттенком печали чувствовал присутствие "хозяйки"
прохладной рукой ласкающей мое лицо. Открыв глаза, я увидел на
потолке ее грустный портрет, написанный отраженным от
прохладной земли солнечным светом.

Неохотно встав, я заглянул в кабинет отца. Отец лежал на спине,
неподвижно вытянувшись под белой простыней. Испугавшись, я
прикоснулся к нему.

– Жив!

Последнее время он редко вставал с постели – только в туалет.
Когда он шел по коридору, держась за стену его худое,
костлявое тело, превратившееся в совершенный скелет, изгибалось
полуаркой. Если кто ни будь, из нас, пытался его поддержать,
он гневно, еще тяжелой рукой, молча нас отстранял. Работал он
до последнего дня. Когда он уже не смог писать за своим
столом, я смастерил ему планшетик удобный для работы лежа.
Вчера он смог вывести лишь несколько несвязных фраз, уснул и,
видимо, не просыпался до сегодняшнего утра. Он ни на что не
жаловался, ничего у него не болело – врачи приходили,
все время разные и, пожав плечами – Старость! Девяносто
два года! – растворялись. Однажды пришел лично
посланный САМИМ, главный "Табиб – шарлатан" президента, но
отец его с позором прогнал. Поначалу часто звонили из
секретариата Союза писателей, справлялись о здоровье, но потом, они
надоели, и отец перестал брать трубку. Единственные люди,
которым он был всегда рад, были Василий Иванович Никитин, дядя
Нуман и Ашур – ака. С ними он дружил всю жизнь. С
ними в тридцать третьем брал Курбаши.

Огромный, толстый, с отвисшей нижней губой и астматической одышкой
Василий Иванович; крепко сбитый, с аккуратной круглой головой
дядя Нуман; сухонький, с лицом покрытым мелкими морщинками
веселья и лукавства Ашур – ака – всех троих ты
знал и любил с раннего детства. Раза два в неделю кто-нибудь
из них обязательно заходил к отцу повидаться, сыграть партию
в шахматы или нарды. Но раз в два-три месяца они собирались
все вместе. У отца в кабинете накрывался стол и за
разговорами, шутками, воспоминаниями о войне – выпивалось
чудовищное количество алкоголя, съедались горы всевозможных
закусок. Все четверо были красными конниками, лихими рубаками.
Их рассказы о невероятных приключениях, безумных атаках,
хитрости и коварстве врага, заставляли твой бедный, маленький
рот быть всегда открытым. В юности с удивлением и радостью
узнавания ты читал "Трех мушкетеров" и Рабле. Все трое были
младше отца и теперь, как старший по возрасту и званию, он
уходил первым.

Мама умерла полтора года назад. Умерла, как и все, что делала в этой
жизни, – быстро и незаметно. Я зашел на кухню, она
сидела за столом, уронив голову на скрещенные руки и, как мне
казалось, спала. Под руками у нее была раскрытая поваренная
книга. Последнее время, с тех пор, как стало тяжело с
продуктами, мама постоянно что – то изобретала, штудировала
старые кулинарные книги, в поисках простых и сытных
рецептов. Я не стал ее будить и, погасив свет, вышел. Среди ночи я
встал в туалет. На кухне было темно и тихо, но почему-то мне
стало жутко, волосы встали дыбом. Я включил свет и увидел
мать, сидящую в той же позе, в какой я оставил ее вечером. Я
коснулся ее. Она была мертва. По-моему я дико заорал.

Со дня похорон мамы, отец начал понемногу умирать. Я не подозревал,
что они были так крепко связаны. Сколько помню себя, они
никогда открыто не выказывали своей любви друг к другу, спали в
разных комнатах и, по моему разумению, живя в одном доме,
редко виделись. Узнав тайну деторождения, я был в недоумении
– откуда я взялся? Эта мысль не давала мне покоя, и
подростком я чувствовал себя ущербным.

Да.

Вот.

…я вышел на улицу. Соседки по-прежнему о чем-то толковали под моим
окном, горячо жестикулируя. Я выкурил утреннюю сигарету стоя
босиком на холодном цементе крыльца.

Да! "Хозяйка" несомненно, взяла мир в свои руки. Забросив щелчком
окурок в кусты живой изгороди я вернулся к отцу. Он уже
проснулся. Сделав слабый жест рукой, он сказал:

– Олим, дай мне мой планшет и карандаш.

Я подал. Отец стал что-то медленно писать. Я отошел к окну. Через
некоторое время он тихо позвал:

– Олим!

Я подошел.

– Сядь!

Я взял стул и сел у дивана. Отец внимательно смотрел на меня. Потом
он глубоко вздохнул, будто желая о чем-то долго говорить со
мной, но вдруг он как-то странно, округло повел головой,
будто очерчивая невидимый круг от пола к потолку и снова к
полу. Он еще успел поднять глаза на меня и замер. Выдоха не
последовало. С удивительной ясностью в голове и спокойствием в
сердце я встал и, закрыв отцу глаза, пошел будить Светку, ее
мужа и племянников. Зульфия уже десять лет как не жила с
нами. К огорчению родителей она ушла жить к мужу и основное
бремя ухаживания за больным отцом, легло на Светку. К тому
времени мои ясноглазые сестры уже утратили свою козлоногость и
превратились в ядреных баб, заботливых жен и матерей. Светка
спросонья сначала не поняла, затем ринулась в отцовский
кабинет. Она упала на колени перед его ложем и как-то очень
по-русски запричитала, закричала и, целуя, залила слезами руки и
мертвое лицо отца.

Я не хочу говорить о том, чего мне стоили два дня, предшествующих
дню похорон отца, как я устоял перед многочисленными
родственниками, требовавшими похоронить его в тот же день, до заката
солнца, как требовал закон Шариата, что я чувствовал,
принимая соболезнования лично от нашего бандита-президента, не
хочу вспоминать тошнотворную панихиду в актовом зале союза
писателей.

Единственное, чем я не смог выполнить последнюю волю отца, это то,
что я так и не похоронил его рядом с мамой. Я не смог устоять
против властей, требовавших похоронить отца на его родине в
кишлаке Зароб на площадке перед сельсоветом. Зароб, еще в
тридцатые бывший далеким кишлаком, теперь находился рядом с
городом, почти сливаясь с ним на высоком, обрывистом берегу
речки Заробки, впадавшей в Шанбинку. Площадка была обсажена
высокими пирамидальными тополями. В центре нее источала
душный аромат, большая круглая клумба, заросшая десятками кустами
роз и на которой еще сохранился гипсовый памятник Ленину.
Стоя у могилы отца можно было хорошо видеть Шанбе,
растворявшийся в далеком пыльном горизонте. Когда отца закопали и,
согласно его воле, на могиле установили простой железный
обелиск с алой звездой на вершине, я выбрался из толпы
"скорбящих", одного за другим, молча, обнял Василия Ивановича, дядю
Нумана, Ашур-аку и вышел на обрыв Заробки. Закурив, я стоял и
смотрел на город. В высоком небе над могилой отца летел,
добродушно стрекоча, серебристый кукурузник с красными звездами
на всех четырех крылах. Отсюда хорошо был виден зоопарк,
раскинувшийся на дальнем берегу Шанбинки. Губы мои невольно
стали кривиться, во рту стало сухо и горько. Выбросив окурок в
пустоту обрыва и, достав из нагрудного кармана рубашки
сложенный вчетверо лист бумаги, я стал читать бледные строчки,
написанные твердым карандашом. Последние, написанные отцом в
этой жизни.

Он писал:

"Пробитый пулей насквозь, комиссар упал ничком, вытянув руки, еще
крепко сжимавшие древко знамени, далеко вперед. И некому было
поднять знамя, никто не шел с ним рядом в этом, для него
последнем, бою".

Непосильно тяжелое время, налитое событиями последних полутора лет,
рухнуло на меня. Я упал на землю, потеряв сознание.

Все!

5

.... мы перешли в комнату, где стоял теннисный стол. Сквозь рабицу
был хорошо виден парк, погруженный в синие сумерки и закатная
полоса в небе над Гиссарским хребтом. Не отрываясь от моих
губ, Линда щелкнула выключателем и, где-то в углу загорелась
тусклая, как помидор лампочка. На улице сразу наступила
ночь. Линда сама быстро разделась и стала расстегивать мою
рубашку. Я протянул руку к выключателю, но она отрицательно
качнула головой. Я убрал руку.

– Что бы подстелить? – спросил я.

Линда указала глазами на лозунг. Одним концом он крепился к балке,
возле крыши, другим волочился по земле. Я сорвал его.
Посыпались мелкие чешуйки известки, поднялась пыль. Я бросил лозунг
на стол. Теперь он был виден весь. " РЕШЕНИЯ ПАРТИИ В
ЖИЗНЬ!" – бело, красная полоса четко выделялась на потертой
зелени стола.

"Почему не холодно?" – удивлялся я – " Ведь стен нет
– одна сетка, а на улице январь! Объяснив себе эту
странность действием алкоголя, я поднял Линду на руки, и осторожно
положил на лозунг.

"Она невесома и красива, как снежинка!" – рядом с ее кожей
белые буквы стали грязно – бурыми чуть не черными.

Я лег рядом и зарылся лицом в ее теплое тело. Скулы обжег тот самый
злой, дерзкий холодок, что и утром. Кожа пахла снегом. Я
поднял глаза и увидел ее задравшийся подбородок и пульсирущюю
жилку на шее. Я стал ласкать ее. Всю. Волосы, губы, грудь,
живот, ноги, между, пальцы, ступни. Я терзал, я мял ее. Я ее
ел. Она тихо стонала. Медленным, прерывистым движением она
раскрылась, и я рухнул в нее, как в холодное горное озеро.
Дыхание перехватило. Я поплыл сначала неглубоко, медленно,
нежно, – затем все сильнее, глубже, убыстряя темп,
наконец, грубо и властно стремясь пронзить ее насквозь и дальше,
дальше...

Бедная, моя любимая девочка! Ты вырывалась и вжималась в меня с
такой силой, что казалось, сломаешь нам кости! Мы отплясывали
первозданный, дикий, бешеный танец на этой забытой Богом,
замшелой, самодовольной тряпке. Ее пыльная, хлопчатка впитывала
наш пот. А мы плясали шейк жизни! Рок любви!

Приливными толчками, одновременно, навстречу друг другу от ваших
голов и ступней пошли волны ледяного огня и, столкнувшись в
животах, взорвались оранжевым грибом и – БУМ! –
разнесли к чертовой матери ваши тела!

БАДАМС!

Вы обнаружили себя парящими высоко в небе. Мы летели обнявшись, как
легкий, тихий дирижабль. Мы увидели под собой город. Наш
родной Шанбе умудренный горем, печально украшенный редкими
нитками жемчуга уличных фонарей, терзаемый пунктиром
трассирующих пуль, раздираемый безобразными звездами взрывов гранат.
Мы, как парусный корабль, медленно дрейфовали в сторону гор.

Теперь ты зримо, масштабно видел то, что тебя так поражало в людях,
когда ты жил там, внизу, в городе.

Вот на одной из центральных улиц идет бой. Черные точки людей
перебегают от дерева к дереву, от угла дома к углу, стараясь убить
другого и не дать убить себя. А рядом, на соседней уличке,
во дворе дома, залитом ярким светом огромных киловаттных
ламп – идет свадьба. Цветы и фрукты. Жених и невеста.
Такие важные и смущенные ответственной ролью, которую они на
себя возложили.

Непостижимым для нас образом, мы проникаем сквозь крыши и стены
домов и видим; вот парнишка склонился над конспектом по химии
– готовится к зимней сессии; вот мать моет ребенка в
тазу, тот кричит и отбивается, она его терпеливо уговаривает и,
наконец, больно шлепает – пацан орет еще громче; вот
двое считают деньги, много денег, не досчитавшись, ругаются;
вот девушка раздевается, ложится в постель и читает. Мы
заглядываем к ней в книгу и с удивлением читаем:

– " Наука в своем подъеме и, даже человечество, в своем марше в настоящий момент топчется на месте, потому что люди не решаются признать наличие определенного направления и привилегированной оси эволюции. Обессиленные этим фундаментальным сомнением, научные исследования распыляются, а у людей не хватает решимости взяться за устроение земли"
Тейяр де Шарден, " Феномен человека",– с уважением читаем мы на обложке; вот старик в полном одиночестве, включив радио, танцует Андижанскую польку...

А на улице идет бой. Черные точки все перебегают и перебегают, пряча свои тела от злых пунктиров пуль.

Мы подымались выше и выше, пока не увидели уже ушедшее за горизонт солнце.

Мы видим, как по ту сторону Гиссарского хребта скапливаются снеговые тучи. Они тяжко набухают, напирая друг на друга, растут, чтобы через минуту, другую рухнуть в нашу долину и укрыть наши злодейства и наши добродетели одним чистым, белым саваном. Неожиданно нас бросает вниз, и мы стопудовыми гирями врезаемся в землю и, пробив ее, оказываемся в подземной реке. Вокруг абсолютная чернота и нестерпимый холод. Но каким то чувством мы различаем угрюмые гранитные стены, своды и ужасных подземных чудовищ, живущих в этой черноте. Они касаются нас змеиными, склизкими, холодными, холоднее, чем сам холод, телами и мы воплем ужаса, ужаса и холода, разбиваем этот проклятый мир в черные брызги и, очутившись на теннисном столе в мастерской Линды, продолжаем вопить!

Я перевернулся на спину и тяжело соображал – " Что это? ЧТО это было?" Разум говорил мне – "Это галлюцинация! Этого не могло быть!" Но сила чувства, память ощущений властно сжимала тело – "ЭТО так! ЭТО было с тобой! ЭТО реальность!" Я вдруг почувствовал, понял окончательно и безапиляционно, что я и Линда отныне одно. Теперь мы – МЫ! И это НАВСЕГДА! До скончания веков! До смерти вселенной! И дальше! Дальше!

Сила и ясность понимания этого пронзила тебя насквозь. Ты испугался! Ты не привык так чувствовать! Тебя всю жизнь учили ощущать себя отдельным. Суверенным. Даже в минуты наивысшего откровения с лучшими друзьями, с наинежнейшими из женщин, в пьяном угаре – ты знал, что ты один. Один! И никто не познает тебя до конца. И это тебе нравилось! И вдруг, в секунду, все это рухнуло!

До основания.

Бесповоротно.

Навсегда.

Я чувствовал, как по моей коже ползет холод. Липкий. Смертный. Я нащупал свободный конец лозунга и завернул им себя и Линду.
Так мы лежали на старом столе для игры в пинг-понг, укрытые лозунгом, под сенью которого прошла большая часть нашей жизни. Я знал, что Линда чувствует абсолютно то же, что и я. Знал с несгибаемой уверенностью. Я чувствовал, как она дрожит от страха и холода и одновременно по ней волнами носится огонь, сжигающий наши прежние тела, переплавляя их в нечто совершенно новое. Мы лежали и молча слушали друг друга.

Неожиданно, открылась входная дверь и, в мастерскую ввалился старик. Я вздрогнул и рефлекторно сделал движение в поисках одежды. Линда лежала неподвижно и только чуть крепче прижалась ко мне. Я обнял ее, прикрывая от непрошеного вторжения. Старик потоптался в "прихожке" и, включив свет в кладовке, зашел в нее. Там он стал греметь ведрами и лопатами. "Якуб?"– одними глазами спросил я Линду. "Якуб."– также глазами ответила она. Погремев в кладовке, Якуб приперся в нашу комнату. Он щелкнул выключателем и стал возиться с чем – то в углу. "Какого чета! Зачем он включал свет? Ведь он уже горит! А если он щелкнул, почему свет не погас?" – спрашивал я себя. "Не знаю", – беззвучно ответила Линда. "Посмотри, он нас не видит! Он что, слепой?" – продолжал я задавать вопросы. "Не спрашивай! Я сама ничего не понимаю", – все так же беззвучно отвечала она. Якуб вдоволь нагремевшись дворницким дерьмом и, вновь щелкнув выключателем, отвалил. Свет не погас.

"Дела!" – подумали мы.

Линда встала. Я увидел ее всю.

"Какая же ты стройная и красивая!"

Она, не оборачиваясь, улыбнулась – "И ты!"

Линда прошла в маленькую комнату. Ненадолго задержалась, и, вернувшись с чайником, спросила –

– А ты не хочешь?

"Нет" молча ответил я. "Я не хочу тебя смывать с себя!" Я провел ладонями по ногам, и, потерев их друг о друга, поднес к лицу. Я с наслаждением вдыхал ее запах, пропитываясь изнутри. Я еще раз провел ладонями внизу и стал втирать Линду в грудь и живот.

– Смешной ты! – рассмеялась она и, принеся недопитую бутылку портвейна, лукаво спросила

– Похмелимся?

– Похмелимся! – заорал я.

6

Когда мы вышли на улицу, земля уже была укрыта снегом. Только кое-где чернели небольшие островки луж среди тихого, белого моря. Снег шел сильно, крупными хлопьями. Линда протянула руку и посадила одну снежинку на ладонь. Она долго лежала на ладошке, не тая. "Как они похожи!" – неслышно воскликнул я. Но Линда услышала и поднесла ладонь к моему лицу. Вдруг тонкая конструкция снежинки подломилась и она растаяла. Не осталось даже обычной капельки воды. Нехорошее, глухое предчувствие кольнуло мне в сердце. Линда взяла меня под руку:

– Пойдем, уже поздно, мама волнуется!

Мы вышли на остановку. Фонари на шоссе горели через два, на третий. Машин, видимо, давно не было, снег лежал свежей скатертью.

– Где ты живешь? – спросил я.

– Недалеко. Две остановки.

Мы немного помолчали. Вскоре подошел троллейбус. Народа в нем было совсем немного. Часы показывали половину девятого.

– Провожать меня не надо – твердо сказала Линда.

– То есть как? – обалдел я – Ну, нет!

– Я тебя очень прошу! Так нужно! – попросила она более мягким тоном, – Приходи завтра. Сюда же. Часов в одиннадцать, – уже совсем мягко закончила Линда.

Она впорхнула в троллейбус, а я остался... В последнюю секунду спохватился, шагнул к двери, но дверь с противным визгом закрылась, и троллейбус укатил. Линда встала у заднего окна, еще какое то время я ее видел, пока она не скрылась за плотной пеленой снега.

Надо ли говорить, что на следующее утро в десять часов я уже был в зоопарке? Была ослепительно ясная, теплая погода. Снег таял вовсю, срываясь большими пластами с деревьев с глухим шумом ударяясь о землю. Быстрыми шагами я прошел к мастерской Линды. На двери висел огромный замок. "Что-то я не помню, что бы Линда его вчера вешала" – забеспокоился я – "Наверное, Якуб повесил" – с неудовольствием вспомнил я о его существовании. "Еще рано" – успокаивал себя – "Она сказала в одиннадцать!" Но душа болела скверной болью утраты. Я подергал замок.

– Салом алейкум! – услышал я сзади – тебе чего дорогой нужно?

Я резко обернулся. Передо мной стояла пожилая женщина с лопатой для уборки снега в руке. Она обращалась ко мне по-таджикски. "Кажись, жена Якуба пожаловала" – заранее проникаясь неприязнью к ней, подумал я, хотя женщина выглядела довольно добродушно.

– Я Линду жду! – угрюмо буркнул я тоже по-таджикски.

– Кого?

– Линду! – громко повторил я.

– Что-то я не знаю такой! – искренне удивилась женщина.
Усмехнувшись и смерив ее взглядом, я сказал небрежно, но внутренне замирая,

– Она здесь работает. Художницей!

– Ва? Художницей? Вот не знала, что у нас в зоопарке есть художница! Я ведь тут всех знаю, да и как не знать, раньше нас тут было сто человек, а теперь и десяти не наберется. Да и зачем? Зверей – то почти не осталось!

– Что ты такое, бабка, говоришь! – зло закричал я – Вот ее мастерская!

– Ты чего, дорогой, кричишь? – опешила бедная бабуля – Я знаю чего говорю! Никакая это не мастерская, это склад!

– Склад – одними губами повторил я. Ноги мои подкосились, и я сел прямо в снег, откинувшись на стену мастерской,
– М,мм– я затряс головой– стерская! Или... склад?

– А-а, дорогой, ты вчера хорошо водку кушал! – заулыбалась облегченно бабулька – Вот и забыл, где был? Ну, ничего! Иди поспи, потом, потом вспомнишь!

Я вскочил.

– Откройте эту дверь!

– Зачем? Не надо! Это склад, посторонним здесь делать нечего!

Я молил, упрашивал, встал на колени – напрасно! Только напугал бабку, а потом разозлил. Поняв, что так ничего не добьюсь – пошел ва-банк. Засунув руку в карман, я зашипел –

– Открывай! А то пристрелю!

Видно было, что она мне не очень – то поверила, но на всякий случай открыла. Время дурное...

Я ворвался вовнутрь и...

"Курятник" был тот же самый и, даже, в нашей с Линдой комнате стоял теннисный стол, такой же, как и наш – только заваленный до самой крыши какими то тюками. В комнате, где Линда работала и, где мы пили портвейн, стояли штабеля ящиков. Противно пахло нежильем.

БАЦ!

Бабка была все-таки доброй. Увидев, что дело не шуточное, она зачерпнула снега и стала растирать мне лицо, шею и грудь. Я пришел в себя. Пошатываясь, вышел на невыносимо яркий свет.

– Скажи мне сестра, – с последней надеждой жалобно спросил – где твой муж Якуб?

– Якуб? Муж? Что ты сынок! Мой муж Саид! Аллах взял его к себе уже пять лет назад. Слава Аллаху! Не пришлось Саиду увидеть всего горя и мерзости, которого пришлось увидеть нам. Покойник был честный человек... Так тебе нужен Якуб? А ты говорил Линту какую то!

– А какой тебе нужен Якуб? Уж не тот ли Якуб, который в прошлом году упал в арык, а потом ходил по городу голым? А? Или может быть, ты имеешь в виду Якуба, который однажды затащил своего ишака на минарет, и Аллах покарал его за это – сделав кривым на один глаз? – Куда же ты? Постой!

"Бред какой – то" – я шел, пошатываясь, за мной шла старушка, не переставая перечислять всех знакомых ей Якубов – "Она же шпарит точно по тексту того придурка из фильма "Волшебная лампа Алладина!" Бред! Сон! Он сейчас кончится!"
Я вышел из зоопарка. Старушка отстала. Сон не кончался. И не кончился даже тогда, когда я погасил сигарету о ладонь. Не кончился, когда погасил третью.

Я долго бродил по городу, бессознательно выбирая в нем самые грязные, неприятные места. Раз десять я обошел абортарий. Брюки намокли до колен от растаявшего снега и превратились в грязную тряпку.

– Брюки!!! – заорал я.

От меня шарахнулась бродячая собака.

"Она их так и не зашила!" Я поднял ногу и увидел рваную брючину. Я кинулся назад в зоопарк. Замок висел на месте. Прилипая лицом к холодной сетке, я видел все тот же теннисный стол, заваленный дырявыми тюками. Все еще не веря себе, я обошел мастерскую. Окна в маленькой комнате Линды не было!

Все было кончено.

Ничего не соображая, я потащился по какой-то улице в раскисшей грязи. Шел, пока не уперся животом в острые колья штакетника. Я поднял глаза. Надо мной возвышался холм. Наверху, как бы на краю земли, стоял саманный дом нежилого вида. Его окна в синих рамах слепо смотрели на меня. Над домом, по голубому, солнечному небу, плыли облака мягкими клочками ваты. Острые колья упирались в мой живот и, я все сильнее давил на них. Боль была нестерпимой. И когда я уже почти проткнул себя, из глаз обильно потекли сильные, горячие слезы. Становясь, все горячей, они закрыли небо, и я уже не различал, откуда они текут, из глаз моих, или с неба, нагретого солнцем, но я видел, как они падают на снег, оставшийся нетронутым на северном склоне холма, прожигая в нем черные дыры. Дыры становились шире, постепенно сливаясь, друг с другом, и, вскоре, снега на холме не осталось. А слезы все не останавливал…

Все было кончено!

Ничего не соображая, я потащился по какой-то улице в раскисшей грязи. Шел, пока не уперся животом в острые колья штакетника. Я поднял глаза. Надо мной возвышался холм. Наверху, как бы на краю земли, стоял саманный дом нежилого вида. Его окна в синих рамах слепо смотрели на меня. Над домом, по голубому, солнечному небу, плыли облака мягкими клочками ваты. Острые колья упирались в мой живот и, я все сильнее давил на них. Боль была нестерпимой. И когда я уже почти проткнул себя, из глаз обильно потекли сильные, горячие слезы. Становясь, все горячей, они закрыли небо, и я уже не различал, откуда они текут, из глаз моих, или с неба, нагретого солнцем, но я видел, как они падают на снег, оставшийся нетронутым на северном склоне холма, прожигая в нем черные дыры. Дыры становились шире, постепенно сливаясь, друг с другом, и, вскоре, снега на холме не осталось. А слезы все не останавливались! Они весело барабанили в землю, оттаявшую после злой зимы, вызывая на поверхность, уснувшую в ней жизнь. И я видел, как она, очнувшись, стала проклевываться на поверхность сначала робко, слепо, затем все уверенней и сильней, пока не вырвалась на поверхность мощным зеленым звуком, заглушая все, что противилось ей до сих пор.

И вот уже передо мной на холме цветет сад! Ударом ноги я сломал штакетник и вошел в этот сад.

Я знаю, кто отныне будет вечным садовником в нем.

Тюмень, 1999 – 2000 гг.

X
Загрузка