Комментарий | 0

Последний день Нимрода

 

 

Что-то случилось сегодня. Но так потом будут говорить те, кто втайне, возможно, сам того не подозревая, ждал неожиданного для тебя. Вернее было бы сказать, что, вопреки всем ожиданиям, всем приметам и очевидной неизбежности, не произошло ничего, или, точнее, произошло ничто — длинная череда событий, вызванных исключительно несомненной необходимостью и предрешен ностью этого дня еще тогда, когда он сам почти неразличимой точкой едва-едва показался на горизонте объемлемого мира, обозримого будущего, без всякой видимой причины утратила уверенность в собственном закономерном течении и, боязливо выползая, как улитка, из раковины чистой возможности вдруг остановилась и заколебалась на самом ее краешке, на границе осуществления и не может теперь ни попятиться обратно, ни продвинуться вперед, удерживаемая сомнением в неустойчивом равновесии между обеими крайностями. Во всяком случае, именно этот образ не шел у тебя из головы всю ночь накануне этого дня, усугубляя и без того измучившую тебя бессонницу, — улитка на краю между крайностями, качающаяся на ветке над смутно поблескивающим, прерывистым, то запутывающимся в корнях, то скрывающимся под грудами опавших листьев, потоком. Так текли в ту ночь беспокойные, подернутые удушливым предчувствием, твои мысли о будущем дне, так опадали, уходили на дно потока или ложились и безвольно проплывали по нему прошедшие дни в твоей памяти, так ветвились сомнения, и на каждом побеге сидела улитка, и под каждой улиткой бежала смутно поблескивающая вода... Наверное, так и должно быть в дни заключительные, дни предначальные. Всякий следующий шаг всегда требует, чтобы пошатнулось равновесие, установленное предыдущим. К тому же сомнения и склонность к предчувствиям всегда были в твоем характере, даже в ту пору, когда все в тебе и вокруг было совсем иначе. Об этом не знал никто, ты вовремя осознал эту свою черту и научился выдавать ее за глубокую рассудительность, и когда не мог принять решение, нужно было только сохранить сосредоточенный вид, придать взгляду некоторое скольжение поверх вещей и людей, и все вокруг становились уверенными, что вопрос, по-видимому, стоит некорректно, и потому мудрецу нужно время, чтобы переформулировать его для себя как следует, и что дело, по видимости простое, не так уж просто. Когда же ты в конце концов решался на что-либо, это выглядело уже не как чудовищное усилие воли, ибо усилие оставалось как бы позади, но как сама воля, обретение непреложного, истинного решения. Иначе говоря, ты развернул свои колебания так, что под новым углом зрения несчастный Буриданов осел превратился в Еноха, возносящегося среди оглушительных громов, в клубах дыма, озаренного молниями, на небо и спускающегося с исповеданным самими силами небесными откровением.

Таким образом ты всегда мог выиграть время, и прежде оно всегда было у тебя. Теперь же времени нет. Конечно, не в том смысле, что все вокруг остановилось, и не в том, что нужно спешить. Просто маленький моллюск, объятый сомнениями, не двигается с места, и каждая песчинка в часах, падая в прошлое, в область фактов, вдруг заставляет другую во встречном потоке подниматься в область возможного, и единственным, что может произойти, остается мучительно колеблющееся на грани становления несобытие.

Это колебание ощущается во всем. Между стекол окна отчаянно бьется тоскливо жужжащая муха. Солнце подрагивает на горизонте, словно никак не может взойти, порвать дрожащую нить на краю твоей малой ойкумены, обозревая которую, ты еще кое-как убеждаешься, что прочие части твоего царства — великая ойкумена — действительно существуют. По крайней мере, какая-то почва, на которую можно попытаться опереться теперь, когда ткань событий так некстати стала расползаться по швам. В этот день во всем дворце твой тронный зал стал единственным местом, исключенным из всеобщего снования и суеты, из кипучего беспорядка которых к вечеру должно подняться большое торжество, начало великой стройки, так много обещающей тебе и одновременно внушающей такую неуверенность. Но и здесь слышны отдающиеся многократным, неотличимым от них самих эхом звуки несчетного количества ног, бегущих, шагающих, ковыляющих, скользящих в настолько же несчетных направлениях. Как спертые в замкнутом пространстве молекулы звука, они мечутся от стенки к стенке, посекундно сменяя случайные траектории, сталкиваясь и разлетаясь, крушась и роняя атомы на лету, или — с разной скоростью раскачиваются туда и обратно, никак не связанные, не пересекающиеся друг с другом, как тысячи маятников тысячи часов, никакие двое из которых не идут одинаково.

Впрочем, выделившись из бессвязной массы шума, одна цепочка шагов, кажется, стала приближаться к тебе. Да, вот она покинула западное крыло и вступает в центральную галерею. Галерея открыта в главный внутренний дворик, видимо, поэтому эхо так резко потеряло часть отзвуков. Вот снова входят в коридор, он ведет прямо к тронному залу, и поскольку в этой части дворца даже сегодня, зная о твоей любви к тишине, стараются не ходить без особой необходимости, это значит, что шаги точно направляются сюда. Ты вспомнил о неприятном предчувствии, томящем тебя с утра. Наверняка, это снова твой астролог. Мало ему было звонков, видимо, решил заявиться сам со своими предостережениями, которые один он и может разобрать в бессмысленном месиве астрономических символов, квадратур и секстилей, над которым возится целыми днями. Ведь знает же он, что пойти на попятный теперь невозможно, что ты не можешь так откровенно проявить слабость. А всем будет совершенно ясно, что это именно слабость, потому что никогда еще ты не отказывался от однажды принятого решения (слишком тяжело давался тебе всякий выбор, чтобы изменить его хотя бы раз). И тут этот звездочет со своим Сатурном в оппозиции к Марсу и Плутоном в восьмом доме... Однако он может и побояться приходить сам после вчерашнего, хотя... он никогда не боится и не сомневается на свой счет, слишком верит он для этого в свои астрограммы. Этот человек сомневается за других, будто мало другим своих сомнений... Впрочем, старший инженер и синоптики ведь тоже говорили, что лучше было бы отложить... Но астролог, этот ходячий анахронизм (в том смысле, что всегда напоминал о своем существовании не вовремя и не к месту), в последнее время раздражал тебя больше всех, кто вольно или невольно делал твои колебания еще более мучительными. Вероятно, потому что был упрямее других и, ссылаясь на звезды, будто распространял сомнение не столько на события, сколько на тебя самого, на твою звезду... Что ж, пора бы и ему хоть однажды усомниться в своей правоте...

Шаги звучат уже совсем близко. Ты поставил руку на локоть, и телохранитель тут же склонился из-за трона, снял трубку и, набрав нужный номер, протянул ее тебе, осторожно придерживая пружинчатый провод. Ты просишь начальника стражи тронного зала и приказываешь задержать первого же, кто приблизится к дверям, и препроводить его к палачу. Даже если это не астролог, то вряд ли кто-то важный, так что можно действовать наверняка. Хотя бы в том, что касается твоего желания побыть наедине с собой (телохранитель не в счет, он давно превратился для тебя в разновидность мебели, чрезвычайно полезную, впрочем). О происшествии узнают быстро, и (хотелось бы надеяться) больше никто тебя сегодня не потревожит. Разве что собственные мысли...

Через минуту шаги вдруг замирают, ты слышишь лязг доспехов, скрежет сабатонов по мрамору, тупой удар и чей-то сдавленный крик, больше похожий на захлебнувшийся вдох. Затем происходит какая-то заминка, и вот уже слышно, как волокут схваченного. Почему он не кричит? Почему не пытается вырваться? Ты ждешь минуту, две, пять, но крика по-прежнему не слышно. Ты знаешь, что стража всегда затыкает рот нарушителю, но именно теперь тебе кажется странной эта тишина, разрываемая лишь стуком шагов и скрипом скользящих подошв, будто несчастный и не думает сопротивляться. Будто с самого начала, идя к тебе, знал, что это случится... Впрочем, что за чушь тебе лезет в голову?..

Скрипят по мокрому полу подошвы. Этот звук раздается еще долго, удаляясь по длинному коридору, все глуше и глуше, невольно ты вслушиваешься в него, и вдруг чуть заметная судорога пробегает по твоему лицу, он что-то напоминает тебе, становясь все менее отчетливым, так что уже трудно понять, откуда он доносится, и так странно похожим кажется этот звук на тихое скуление раненного, пойманного, умирающего зверя...

И внезапно ты вспоминаешь... Скуление раненного зверя... Кто бы мог подумать, что такая мелочь вдруг что-то пробудит в тебе, что смутные дали ушедшего времени, глубоко запрятанные в складки пространства, вещей, памяти, слов и звуков, так внезапно развернутся во всю свою ширь от этого легкого толчка? Это было так давно, что ты и не думал уже когда-нибудь вспомнить. Но почему, почему именно теперь эти воспоминания вдруг проснулись в тебе? Что мертво, должно быть мертвым, но вот у тебя отчего-то сжимается сердце, стучит кровь в висках и начинает болеть голова. Да, тогда все и начиналось, те годы и были прологом всей этой долгой череды дней на троне среди пустыни, во дворце, полном пустот, где эхо звука не отличить от самого звука, и который, кажется, вот-вот обрушится на тебя, потому что именно сегодня у тебя внезапно не стало сил, чтобы поддержать его своды, гнетомы сомнением. Должно быть, ткань этих дней расползлась уже настолько, что та первоначальная ночь твоего существования, в которой рождалось предчувствие этого дня, всех дней, что вели к нему, и которая была разорвана на части, плотно стиснутые между нитей, сумела вновь срастись, вновь заполнить собой твой взгляд и заставила тебя вспомнить о ней и вновь почувствовать ее убийственный холод.

Это было в те времена, что, по свидетельству одного из ныне утраченных сочинений не то Эратосфена, не то Геродота, антиподы называют Временем Сновидений. Теперь же времени нет, предшествующее слилось с последующим, начало с концом, и поскольку мы знаем, что пространство и время — одно и то же, колонны аркады, опоясывающей тронный зал, на твоих глазах искривляются и сморщиваются, покрываются мхом, набухают пахучими почками и пускают длинные, ветвящиеся корни, кроша мраморные плиты, а среди обломков и крошек встает высокая густая трава, прорастают кустарники и растекаются ручьи. Ты слышишь голоса птиц, голоса, которых от века не знали эти пески, и древний охотник, пройдя в тени древесных арок, выходит на свет. Ты узнаешь его.

Лук висит у него на плече, в руке покачивается копье, он совершенно гол, и только длинные, сбившиеся колтунами волосы свисают до середины груди, но, хотя в те времена не существовало для него ни одежды, ни гребня, ни благовонных масел, он был уже царь, ибо всем, к чему прикасался, мог распоряжаться вполне, он был единственный охотник во вселенной, и потому господствовал всюду, где ступала его почернелая стопа, загрубевшая настолько, что даже змея не смогла бы прокусить ее кожу. Не было зверя, птицы, рыбы, гада, которого он не смог бы изловить, не было дерева, на которое не смог бы влезть, не было ни жара, ни холода, ни суши, ни влаги, которые могли бы не то что погубить его, но даже только навредить ему. Он душил тигров и рвал пасти медведям, вспарывал брюхо львам и одним своим криком распугивал волков, он хватал птиц голыми руками, играл с пауками и скорпионами, носил живых змей как ожерелья. Многие твари, лишь завидев его, сами покорно давали себя убить, многие смертельные яды лишь усыпляли его на время. Воистину, он был царем тех первых времен...

По крайней мере, так говорят о нем теперь. Твои годы так долги, что собственную память ты давно стал подменять сказаниями о прошлом, вначале нарочно, все так же ища опору среди сомнений, потому что довериться слову, живущему тысячу лет, казалось надежнее, чем самому себе. Но теперь, когда времени не стало, и связь реальных событий распалась, разве можно отличить их от мнимых? И все-таки, вспомни, он тоже...

...с самого начала был охвачен сомнением, хотя и не мог его выразить, ведь тогда у него еще не было никакой потребности в речи. Сомнение лишь пропитывало его чувства, не отделяясь от них, было болезненной тоненькой пульсирующей жилкой в их глубине, как бывает боль, которая так растекается в теле, что невозможно понять, где именно ее источник. Ему было мало лишь того, что он видел, того, что мог схватить, он чувствовал, что за всем этим должна таиться необычайная, единственная добыча, подлинно предназначенная ему, единственному охотнику. И когда он пил молоко диких степных кобылиц, оно лишь на малое время утоляло его жажду, ибо он чувствовал: не потому ли оно утоляет его жажду и радует его только малое время, что он именно этого и ждет, от диких кобылиц он хочет получить дикое молоко, полное стонов склоняемого ветром, прибиваемого к земле копытами ковыля, и не может ожидать, что оно окажется другим? И в горле его снова становилось сухо, но уже от иной жажды. И когда, подстрелив оленя, он ел его мясо, то чувствовал: не потому ли оно дает ему силу, что от сильного животного он не может ждать ничего, кроме силы? Не потому ли вкус его мяса такой, что только таким охотник и может его представить? И это чувство рождало новый, иной голод. Охотник искал и ждал того, что поражает своей чистотой, подлинностью только тогда, когда не ждешь его отыскать, но сам и не ведал о том. Охотник не знал, что терзало его, и отчаянно искал иной, совершенно иной, ни на что непохожей добычи. И вот он стал преследовать светила — вначале солнце, лишь едва-едва озарявшее первую ночь, не разрежая мрака небес, а затем и луну, но ни стрелы, ни копье не долетали до них, и чем дальше он продвигался, тем шире раздвигались пределы мира и тем отдаленнее становилась цель. О звездах нечего было и думать. Чем выше он взбирался на горы, тем больше становилось далеких огней и, казалось, даже если он все же схватит один из них, на месте пойманного зажгутся сотни новых, все более и более далеких, и охотнику никогда не собрать их все...

О, эта жажда неба знакома и тебе, ее эхо по-прежнему следует за тобой, и тут уж не нужна никакая легенда, чтобы не забывать о ней. Но тут, на перекрестке жажды, требующей действия, вы свернули в разные стороны, ибо...

...Истратив тысячи стрел и сломав сотни копий, охотник тогда спустился на землю. Он больше почти не охотился для пищи, забывал о сне, и год за годом гонялся за лесными и речными девами, научившись плавать не хуже ондатры, бегать по ветвям так же легко, как по чистому полю, сшибая улиток и гусениц с листвы, сбивая птичьи гнезда и не слыша криков обезумевших птиц над разбитым потомством. Он брал этих дев, как зверь хватает добычу, потому что весь мир для него заключался в преследовании, схватке и овладении, весь мир был вечной охотой. И когда он хватал их за ноги (иногда двух сразу), опрокидывал наземь и наваливался всем телом, девы дразнили его, оборачиваясь прямо под ним в полянки червивых грибов, кусты, исцарапывавшие его длинными шипами, в стайки ядовитых ящериц, обжигавших кожу. Но наигравшись, позволяли ему побороться с ними, ибо чувствовали, что борьба в этой охоте для него важнее всего, им нравилось, все что он делал, ибо они привыкли соблазнять и быть соблазненными, но никто не умел любить их как зверь, никто не умел желать их вслепую. И все же болезненная жилка по-прежнему мучительно билась во всех ощущениях охотника. Что если все это так, лишь потому что он может ждать только этого? Потому что и они этого ждут, угадывая его ожидание.

Наконец охотник ничего уже не мог сделать, не чувствуя горечи этого вечного ускользания чего-то иного, чего он никак не может пожелать и найти. Тогда-то он и решил впервые попробовать речь, и стал задавать вопросы. Но девы молчали, и во всем мире не находилось никого, кто мог бы ему ответить, а горечь и боль между тем становились только сильнее, ибо теперь обрели имя и ясную форму, глина стала сосудом, руда стала ножом. Все заговорило с ним, но речь природы была бессвязна и двояка, насмешлива и темна, и ничем не могла помочь ему.

Он бродил по лесам и степям, не разбирая дороги, он потерял последний лук, забыл, где оставил последнее копье, он слабел и голодал, но мысль об охоте вызывала в нем тошноту, он находил кости когда-то убитых им животных и дивился тому, как их много, костей, висящих на деревьях, наполовину втоптанных в землю, упавших на дно рек и отмытых до кипенной белизны проточной водой, всю землю можно было бы усыпать этими костями или насыпать гору до самого неба. До неба...

Только тот, кто так же древен как небо, может быть, ответит ему... И вот однажды осенью, пересиливая отвращение к охоте, охотник изловил Сильвана и, связав его и подвесив вниз головой на высоком дубе, спросил лесного духа: «Чего я ищу? Что нужно человеку? Что лучше всего для него?»

Пленник долго молчал, и видно было, что муки смертного доставляют ему, связанному и подвешенному на дереве, наслаждение.

«Не рождаться», — наконец произнес Сильван и ощерил бурые, гнилые зубы. Жуткая, ледяная насмешка блеснула в его огромных, непроницаемо черных зрачках; так смеются голые черепа.

Не рождаться. Ничто, могущее стать всем, оборотная сторона смерти, нерождение, затаившее в себе все возможности, недоступное воображению и потому неподвластное сомнению, — вот что ускользало, вот добыча, которую нельзя поймать во вселенной, единственная в своем роде и потому единственная, способная утолить жажду единственного охотника.

Его отчаянию не было предела. Нерождение неотступно влекло его, оно было точкой, где сходились пути охотника, пути всякой вещи и зверя, и травы, и дерева, и звезд, и ветвящихся рек, но ничто, ничто не могло сделать ее доступнее. И в приступе безумной тоски охотник хотел забыться, плясал на костях убитых зверей, бросался камнями в птиц и наконец поджег леса — огненными столбами вырастали и с чудовищным скрипом рушились деревья, обугливались звери и птицы, распадаясь в пепел, в легкие удушливые частички небытия. Задыхались рыбы в засыпаемых пеплом реках, и великий пожар полыхал тысячу лет, а свет его пламени рассеял ту великую первоначальную ночь мира, и тогда впервые показался вдали этот последний день. Истошные крики и звериные вопли разносились по всей вселенной, охваченной огнем. А охотник, оплетенный языками пламени, плясал на костях погибель, и вокруг пустела земля, и все обращалось в песок и пепел, беспредельный песок и пепел. И стало время...

Но теперь времени нет. Истошный крик и захлебывающийся плач, доносящийся из женской половины дворца, бесконечно отражаясь от стен во всех коридорах и залах, так что кажется, будто кричат и рыдают сами камни, вырвал тебя из дебрей памяти. Ты открываешь глаза. Вокруг ничего не изменилось. Разве что солнце, кажется, все-таки сумело взойти — сидя здесь это трудно проверить, в тронном зале нет окон, выходящих на восток. Охотника больше нет. Да уж, пожалуй, во всех смыслах. Но отзвук его истории еще как будто звенит у тебя в ушах, смешиваясь с надрывными стонами из восточного крыла дворца. Теперь ты почувствовал, что откуда-то, видимо, через вентиляцию, стало затягивать дым и запахло керосином. С этим нужно что-то сделать. Пора собраться с мыслями, с духом. В конце концов, нельзя терять лицо в такой день. И первым делом — разобраться с этим бедламом, в котором невозможно сосредоточиться.

Первый гудок еще не успевает дозвучать, когда секретарь берет трубку.

«Пожарную охрану», — произносишь ты с какой-то странной вялостью, хотя именно сейчас нужно проявить жесткость и строгость, скажем, можно было бы добавить «живо» в конце. Но тебя уже соединили.

«Что горит?.. Гарем?.. Гарем горит?.. Почему не... А, уже потушили. Ну хорошо». И от этого «ну хорошо» тебя самого покоробило. Никогда в жизни ты не говорил ничего подобного подданным, да еще таким примирительным тоном.

«Гарем, старшего евнуха», — обращаешься ты снова к секретарю. Две-три минуты тянутся гудки. Никогда не дозвониться... А, вот.

«Долгие дни всемилостивейшему владыке...» — начинает выводить длинное официальное приветствие государю сладкий, скользкий голосок старшего евнуха.

«Не надо», — прерываешь ты все так же устало и снова мысленно ругаешь себя: не так, нужно было оборвать его, «довольно», «прекратить», что-нибудь такое. — «Что за вопли?» — спрашиваешь ты и в вопросе, к еще большему твоему огорчению, тоже не слышится ни капли строгости.

«Не гневайтесь, государь, я только отвечаю на вопрос», — произносит евнух, и ты чувствуешь, как он сам удивляется тому, что может произнести эти слова без страха, как обыкновенную сухую формальность. — «Ваша любимая жена говорит, что истосковалась по вас, государь. Говорит, что сожжет себя, если вы не...»

«Пожалуйста, сделайте что-нибудь, чтобы она замолчала, хотя бы на час», — говоришь ты, потирая разболевшуюся голову, хотя еще секунду назад ты представлял, как орешь, до треска сжимая трубку: «Заткните эту истеричку, скажите, что если не заткнется, я продам ее обратно в рабство!»

И ты даже спросил зачем-то, какую жену евнух имеет в виду. «Ах да, апрель, значит, верно, должна быть шестая. Спасибо, работайте».

«Спасибо»! Мог ли ты произнести это еще вчера!

Спустя пятнадцать минут становится тихо. После оглушительного плача слух уже не улавливает беспрерывного снования шагов по всем коридорам в восточном и западном крыльях дворца. Теперь можно собраться, сосредоточиться на планах, попробовать не задавать себе трудных вопросов. Сегодня — пороговый день. Если не дашь слабину, то дальше пойдет как по маслу.

Но охотник нейдет из головы. Было ли то, что ты видел, только твоей памятью? Так передавали тебе этот миф страницы многочисленных книг и много раз слышанные изустные рассказы, ты полюбил его сразу, уже довольно давно, неудивительно, что твое сознание так с ним сроднилось. Однако для сродства, кроме множества частных сходств, была и другая, главная, причина. Ты тоже охотился, преследовал единственную цель, надеясь схватить то единственное, что единственно соразмерно тебе. Ты тоже искал свое нерождение, стремясь превратиться в камень и поднять этот камень в небо, где он навеки был бы исключен из всех земных отношений. По ту сторону жизни и смерти, распада и синтеза. Он один должен был заменить тебе землю, всякую почву под ногами. Не найдя опоры в бытии, умножающем сомнения своей неохватностью, недоказуемым, невидимым существованием за границами твоей обозримой ойкумены, которую ты также неспособен держать каждый миг в своем сознании, а значит, над которой едва ли действительно властен, ты хотел окольным путем, строя здесь, пронести свое царство вовне бытия, хотя бы на границу того, что вообще могло уместиться в твоей голове. Зачем? Но как еще можно окончательно утвердиться в бытии, в подлинности всего, если не увидев собственными глазами, не прикоснувшись к тому, что вне, к ничто? Все и ничто наконец-то взаимно определили бы друг друга.

И вот теперь, когда тебе нужна предельная собранность, когда вот-вот будет заложена башня до пределов неба, ты разваливаешься на собственных глазах, и все вокруг распадается из-за того, что ты вдруг начал сомневаться в достижимости своей цели. Из-за памяти, то ли своей, то ли невольно украденной у мира о великом крахе. Конечно, это само по себе не то чтобы серьезное препятствие. Нужно только взять себя в руки. Но как взять себя в руки, когда нет больше времени, ничто не из чего не следует, ничто не служит ничему причиной, материя теряет форму, форма теряет контуры, и расплывающийся, расползающийся сумеречный мир лежит бесформенными сгустками сомнительного существования в пугающе безразмерном пространстве, как слипшиеся крупинки соли от высохших слез на гладких страницах безупречно ясного, неделимого мира Платона, Плотина, Ибн Гебироля, и бесформенные слезы еще капают на них и одну за другой смывают их строки? А ведь астролог наверное знал, как ты поступишь, и вряд ли пошел к тебе сам. Сидит сейчас, должно быть, в своем кабинете и обливается слезами из-за твоего неразумия над каким-нибудь трактатом, библиотечная крыса... А если знал и пошел? Не хотел ли он этим сказать, что пора признать неизбежность провала? Пожалуй, только в этом случае ты бы услышал его.

Но что если и вправду бросить все, ведь спроси себя, разве ты знаешь, что построишь на самом деле? Кто сказал тебе, что башня, которую ты замыслил, будет той же, которую ты сможешь построить? Да, предположим, что все-таки построишь. Ты хочешь заглянуть Богу за спину, но с чего ты, в конце концов, взял, что, даже если Бог там, где ты его ищешь, у него есть спина? Бытие есть, небытия нет. Где ты слышал эти слова? Если ты воздвигнешь эту пресловутую башню, что это будет значить? Что Бог признал в тебе равного? В таком случае, в пору уничтожить этот мир, если он создан сомневающимся богом. Что потуги твои ничтожны, и Бог даже не обращает внимания на них? А ведь это также означает, что твоя цель еще дальше, чем ты думал, и вечности не хватит, чтобы добраться до нее... А если башня рухнет, не то же ли самое будет за этим стоять? Снова одно из двух: или Бог признает в тебе равного, и рушит неудавшийся мир, начиная с башни, а заодно надеется, что и тебя где-нибудь привалит, ибо даже одного сомневающегося бога было бы слишком много, или так мерзок и жалок ты пред лицом Его, что Он не дает тебе даже покуситься как следует на бытие. И никак, никак невозможно будет понять, в чем именно значение твоего порыва, чем бы он ни обернулся. Так стоило ли столько дней, месяцев, лет готовиться, чтобы только сейчас понять то, что и так должно было быть ясно с самого начала! Этим вечером ты должен будешь выйти к народу, произнести речь, донести до них... что? величие замысла?.. но ты теперь, после этих мыслей, и сам не помнишь, в чем оно должно заключаться. Есть, правда, еще время, можно попросить подготовить речь, но ты всегда произносил речи сам, без подготовки. Слишком много получится промахов для одного дня, и чем дальше, тем больше их будет, потому что все выйдет наоборот, и с каждым новым камнем, от первого, который должен заложить сегодня ты, до последнего, который, возможно, вообще никогда не станет на место, твои сомнения будут расти и расти, а значит, твоя воля, твоя власть начнет иссякать и обрушится, быть может, еще раньше, чем этот дурацкий небоскреб. И вот тебе уже кажется, будто ты слышишь, как скрежещет железо и лопаются со звоном стекла. Ты подумал только что: «есть еще время», но ведь времени нет. Никогда больше не будет времени. Ты сам, как улитка, застывшая на полпути из раковины, неспособная ни двинуться вспять, ни высунуться еще хоть немного.

И все-таки ты поднимаешься с трона, выходишь из зала и быстро шагаешь по галереям, как во сне, не думая, куда направляешься, но зная, что придешь туда, где должен быть. Вокруг нет ни души, дворец опустел, и шаги твои гулко отдаются в каждом камне. Выйдя из дворца, ты садишься в пустой автобус и долго едешь по пустыне по наполовину заметенной песком дороге. Окна не открываются, тебя мучит духота, ты развязываешь галстук и сбрасываешь пиджак. Главное — не забыть надеть, когда доберешься до места. Струйки соленого пота стекают по лицу, с груди на живот. Платок ты оставил в опочивальне.

Приехали. Отсюда — пятнадцать минут пешком. После первых же шагов у тебя полные туфли песка. Солнце почему-то исчезло. Облаков нет, но сколько бы ты ни оглядвался, нигде его не видно. Над пустыней покоятся тусклые, удушливые, неподвижные сумерки. И вот ты пришел. Котлован уже вырыт, местами даже поставлены леса (не слишком ли рано?), но и тут нет никого. Машина главного инженера. На длинной жерди сушатся испачканные бетоном и ржавчиной робы. Вдруг ты слышишь за спиной голоса. Оборачиваешься. Тысячи людей стоят перед тобой, их лица возбужденны, они все ждут чего-то, ты должен что-то сказать им. Ты невольно опускаешь глаза и видишь, что под ногами уже не песок, а грубо сколоченный помост. «Не то трибуна, не то эшафот», — мелькает мысль в твой голове. Возле левой, припорошенной песком, уже не блестящей туфли притулился маленький резиновый мячик. Не зная, что делать, ты поднимаешь его и начинаешь подбрасывать в небо — все выше и выше. Зрители взволнованно, но радостно переговариваются, ты слышишь их голоса отчетливо, но не можешь разобрать ни слова, как если бы они говорили на другом языке. Их взгляды следуют за мячиком. Он взлетает так высоко, что на вершине полета его трудно разглядеть. Иные из зрителей едва не опрокидываются на спину, задирая голову, и тогда другие со смехом подхватывают их. И вот невзрачный гладкий комочек резины, пробыв в небе почти полминуты, снова падает тебе в руки. Ты замечаешь в толпе детей и одним взглядом, но все почему-то понимают тебя, предлагаешь им перекидываться мячиком и бросаешь его по изящной дуге подальше в скопление народа. Мячик падает в толпу, но не отскакивает обратно, и в ту же секунду из того места, куда он упал, раздается ужасающий вой. Плачет ребенок. Толпа приходит в смятение, испуганные дети один за другим подхватывают плач, и вслед за ними начинают рыдать их матери. Народ, неоглядное море людей, расступается, и заливающася слезами мать, выносит на руках младенца. Еще не понимая, что произошло, ты спускаешься с помоста и делаешь несколько шагов ей навстречу. Следом за ней выкатывается мячик и ударяется о носок твоей туфли. С виду это все тот же маленький красный шарик из резины, но наступив на него, ты, к своему удивлению, чувствуешь, что он стал тверже камня. Мать протягивает младенца тебе, и ты, повинуясь ее взгляду, берешь его на руки. Младенец в крови, в его головке — глубокая кровавая дыра; ты чувствуешь, как маленькое тельце начинает коченеть. Подавляешь внезапный приступ тошноты. Видишь, как краснеют, впитывая кровь, рукава твоей рубашки, как крупными теплыми каплями стекает кровь на песок. От ужаса у тебя задрожали руки, и, не совладав ними, ты роняешь ребенка на землю. Над толпой, словно воздух дал трещину, проносится крик ужаса, ты видишь, как тысячи взглядов наполняются яростью и ненавистью. Кто-то требует, чтобы тебя схватили, кто-то требует твоей смерти. Ты не разбираешь их слов, но понимаешь это по тому, как звучат голоса. Ты срываешься с места и бежишь, и толпа срывается за тобой, пытаясь загнать тебя на край гигантского котлована, но ты опрокидываешь бетономешалку, какую-то высокую вышку на колесах, и на время преградив путь преследователям, успеваешь отбежать подальше от стройки. Ты несешься прочь, не оглядываясь и не глядя вперед, на бегу сбрасывая тяжелый пиджак, набитую песком обувь, галстук, мешающий дышать. Скоро у тебя закололо в боку, стало спирать дыхание, но ты, не чувствуя ног, продолжаешь бежать. И хотя расстояние между вами невелико, погоня стала затягиваться, и толпа тоже начинает уставать, однако нет никакой надежды, что тебе дадут убежать. Когда-то преследовал ты, теперь преследуют тебя. И ты из последних сил заглатываешь воздух, размахиваешь руками, точно пытаясь растолкать его, чтобы он не мешал бежать, давишь ящериц и скорпионов, распарываешь ступни об острые камни, так что по песку за тобой протягивается длинный кровавый след, и тебе все кажется, что это кровь ребенка продолжает стекать на землю, что ты весь в его крови, ты царапаешь руки и рвешь одежду о верблюжьи колючки, пот и песок мешают тебе видеть, жара, усталость и жажда оглушают тебя...

Но вот ты наконец оборачиваешься, и вдруг — позади уже нет никого, но ты все бежишь, точно ноги больше тебе не принадлежат. На тебе не осталось одежды, твое тело, изрезанное шипами и камнями, все в кровавых потеках, нестерпимо горит. Внезапно небо смерклось, стало темно, словно кто-то выключил свет, ты чувствуешь, как ночной холод пробирает тебя насквозь. Песок в ночи кажется серым, похожим на пепел, тебе трудно дышать, ты почти ничего не видишь, словно все вокруг окутано черным дымом. Ты один, ты больше не знаешь, где ты, куда ты бежишь, от кого, от чего. Куда ты бежишь? Кто ты в этих песках? Зачем ты оказался здесь?.. Кто ты?.. Зачем ты здесь?.. Зачем?..

Эхо собственного голоса настигает тебя, стоящего посреди тронного зала. Ты уставился на голую стену, рука пламенно вытянута, будто ты только что говорил с трибуны. Смутно сознаешь, что секунду назад кричал во весь голос, обращаясь к стене, и что телохранитель, конечно, все это видел и слышал. Как-то деревянно, неуклюже развернувшись к нему, ты просишь его оставить тебя одного. В другое время ты, разумеется, вызвал бы стражу, и немедленно казнил бы его. Но какой смысл имеет теперь говорить о другом времени? Теперь нет никакого, и тебе все равно. Ты услышал свой голос, и словно вмиг отрезвел, хотя не был пьян.

Да, твой крик словно оглушил тебя самого. Тебе стало все равно. Ты видишь, как муха, попавшая между оконных стекол и несколько часов в ужасе, в отчаянии метавшаяся, бившаяся о невидимые преграды, вдруг бессильно опустилась, почти упала, в пыльную пустошь между прозрачными стенками. Улитка, усомнившаяся на полпути, засохла, так и не сумев сдвинуться с места. Ты вспомнил все то, что мучило тебя прошлой ночью, все то, что проносилось в твоей голове еще несколько минут назад, и огляделся вокруг и внезапно перестал понимать, отчего ты здесь, отчего и зачем это все. Ведь тебе все равно! Мог ли ты подумать, что это так просто? Тебе хочется смеяться — до боли, пока не перехватит дыхание. Смахнуть эту злосчастную улитку, разбить стекло, проломить стену с разбегу...

Когда тяжелая дверь захлопывается за спиной озадаченного телохранителя, ты подходишь к окну, одному из немногих окон тронного зала, выходящему наружу, то есть в сторону пустыни. Интересно, который час? А впрочем, не важно. Ты и не заметил, как набежали тучи, похоже, синоптики не ошиблись, хотя теперь это уже не имеет значения. Облокачиваешься на подоконник, высовываешься из окна. Влажный ветерок овевает вспотевшее лицо, треплет волосы. Можно расстегнуть еще одну пуговицу. Или лучше все. И к черту галстук, в самом деле.

Ты стоишь у окна, овеваемый ветром, и, кажется, так было тысячу лет. И еще тысячи, тысячи лет будет этот легкий ветер. Тебе хочется застыть так навечно.

Но вот — крупная, тяжелая капля упала тебе на затылок. Еще одна. И еще... Темные пятнышки влаги стали расплываться и таять, снова и снова появляясь и исчезая на раскаленном камне. Вскоре они пересиливают его жар, и камень начинает темнеть и сам становится влажным и прохладным. Глухо, ласково шуршит воздух, прорезаемый бесчисленными струями. Теперь не слышно ничего, кроме дождя. И хотя зазвонил телефон, этот звук остался на периферии твоего слуха, так и не дойдя до сознания, а где-то в подсознании только мельком пронеслось: главный инженер, наверное, ну и ладно. Ты высовываешься по пояс, тебе хочется промокнуть до нитки, без какого-либо умысла, просто потому что попасть под ливень после тысячи лет духоты и суши невыразимо приятно. Вода стекает струями на пол по полам пиджака, пряди волос прилипают к лицу, головная боль неожиданно проходит, а когда вспыхивает молния и грохочет гром, воздух становится как будто легче, им будто сладко становится дышать...

Как долго будет идти этот дождь? Может быть, только сорок минут. Может быть, сорок дней. А может, и сорок лет... Теперь все равно, ты решил (впервые без оглядки — будто что-то щелкнуло внутри): сегодня ночью ты возьмешь такси и уедешь куда-нибудь — прочь из этой пустыни. А там будь что будет. Может, и вовсе не будет ничего. Главное — прочь...

За дождем ничего не видно, сквозь шум неистовых струй не пробьется ни звука. Ты стоишь, промокший насквозь, и смотришь вниз из окна. Там между камнями бегут ручьи, и вода смывает прошедшие дни — дни прошлого, которое наступило, дни прошлого, которое только могло бы свершиться. И вода уносит дни будущего — будущего, которое наступит вопреки ожиданиям, будущего, которое не настанет, вопреки неизбежности. Вода уносит песок. Уносит сомнения. Уносит этот последний день. Сегодня все это исчезнет навсегда, все смоет навеки этим дождем. И сквозь шум неистовых струй не пробьется ни звука. Ты стоишь, промокший насквозь, и смотришь вниз из окна.

Твоя башня уже разрушена, и тебе нечего больше желать.

Нечего больше помнить.

И не о чем сожалеть, Нимрод.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка