Vita sovietica. Неакадемический словарь советской цивилизации. Под ред. А. Лебедева (4)

 

Ухрония

Слово новое; теперь часто говорится одним духом со словом утопия.И правильно: это производное от утопии. Родилось оно в конце ХІXвека, но в употребление вошло недавно. Ввели его лет двадцать пять назад англосаксонские критики научной фантастики. Тогда входила в моду такая НФ, где описывалась наша собственная история в неосуществившихся ее вариантах. Скажем, жизнь в Англии после завоевания ее гитлеровцами в 1942 году и поражения антифашистских стран во Второй мировой войне.

«Остров Крым»Аксенова

– роман о жизни в Крыму, который превратился после Гражданской войны в убежище белых эмигрантов и для советской России стал тем, чем Тайвань для народного Китая, — удачный образец такого типа ухронии. В каком-то смысле вся НФ, работающая с историей, причастна к этой проблематике. «Что произойдет, если вернуться в прошлое и убить маленького Шикльгрубера?» И т. д. Но чаще всего ответ был: или что-то препятствует киллеру создать временной парадокс, или место Гитлера занимает кто-то другой, и история продолжается без изменений. Ухроническая же НФ строит именно измененную историю. Надо сказать, что истинным ее зачинателем был не какой-нибудь Норман Спинрад, а самый несгибаемый из всех революционеров, Огюст Бланки. Сидя в тюрьме, он написал

 «Вечность через звезды»,

фантазию о бесконечности вселенной с бесконечным же количеством планет, где живут наши двойники и бесконечно повторяется и иногда переигрывается земная история. Говорят, что книга повлияла на Достоевского, отсюда –

 «Сон смешного человека».

Это не исключено, Бланки хорошо знали в России.

Да, но вообще-то ухрония, по аналогии с утопией, связывается с представлением о счастливом времени, в принципе, вынесенном куда-то подальше от грузного галопа истории. Сбывшаяся утопия открывает вход в счастливую вечность, вход в ухронию. Утопия in progress, в построении, заклинает историю не проявляться; она не советует рассказывать о несчастных случаях, природных бедствиях и неудачах экономики; соцреалистическая теория бесконфликтности разъяснила всем на пальцах, что такое ухрония.

Советская утопия вообще больше была ухронией, чем утопией. Жизнь в стране не совсем идеально ладилась, вечно

были какие-то проблемы и прорывы,

заедали бюрократы,

портили настроение уклонисты и диссиденты.

Зато над течением времени был контроль:

свое летоисчисление,

праздничные ритуалы, не хуже и не реже, чем в Средние века,

циклы отпусков,

партзаседаний,

беготни по магазинам.

Настоящая параллельная история.

У меня есть ещё одно представление об ухронии. Когда-то мне попалась книга, написанная по-французски анонимным малоросским джентльменом; ее издал около 1910 года Гавелок Эллис в одном из томов своей энциклопедии половых извращений. Переиздают ее под названием «Сексуальная исповедь одного русского». Она обессмертилась тем, что как будто подсказала Набокову образ Лолиты. Жалко – это очень хорошая вещь, прекрасно написанная и полная зорко подмеченных подробностей жизни и в России, и в Европе. Не буду кривить душой: описания секса в ней тоже хороши. Но поразило меня в ней наблюдение о том, как в России читаются книги, особенно приходящие с Запада:

вперемешку,

вне последовательности, заданной временем и привычками,

новый писк моды с давно устаревшим,

серьезное с пошлым,

главное с второстепенным.

Факт известен, но до сих пор малоосмыслен. Наш извращенец задумался о нем как о важном факте русской культуры сто лет назад. Он был настоящим писателем.

По-моему, можно говорить о таком явлении, как

культурная ухрония.

В России у него давние корни, и средневековые – волны переводов и переписывания книг, – и петровские. Иногда оно имеет удивительные последствия: русский авангард произвел свой невиданный скачок в новое искусство благодаря тому, что сумел за десять лет усвоить опыт новейшей эволюции западного искусства и привить его к многовековой традиции иконы и лубка, выпрыгнув из нее в пространство четвертого измерения.

Советская система сознательно строила свою культурную ухронию. Неверно, что западные книги или произведения искусства не достигали России, наглухо закрытой сталинскими затворами. А Пикассо с Фернаном Леже? А Пьер Амп? Говард Фаст с Альбертом Мальцем? К слову сказать, именно советские критики сделали в тридцатые годы крупную фигуру из Хемингуэя – его мало кто тогда знал на Западе. Достигали, но только бюрократическим путем, после строгого отбора и в отрыве от контекста, всегда с постоянным принижением важного и возвышением ерунды на фоне обессмысленного культа высокой классики.

А постмодернизм разве лучше? Лучше, конечно, – смесь производится, может быть, и похожая, зато собственными руками.

Леонид Геллер

 

 

 

Школа

Размышляя о школе, как и о жизни в СССР вообще, задаёшься вопросом:

что в ней было

всеобщего,

а что

собственно советского?

Моя память бывшего советского подростка сохранила о школе прежде всего воспоминания тела, слепленные, как в снежок, в слова

волдырь, фингал, под дых, слабó, один на один.

Физическое взросление неидеологично:

драки,

турник,

удовольствие от подъёма старой батареи,

оставшейся в школьном дворе после очередного сбора металлолома. Школа была полигоном для телесных испытаний, как был им и пионерский лагерь, её каникулярное продолжение. В основании картины мира, которая вырабатывалась там в неформальном общении, лежали критерии телесности. Систематическая таблица человеческих типов включала уважительное амбал и презрительное доходяга, восхищённое знойная тёлочка и обидное толстяра или пончик. Моральный кодекс мальчишизма открывался

фундаментальным не бздеть,

подразумевавшим готовность дать в рыло.

С процессом физического развития была связана другая важнейшая сфера школьного существования. Самый жуткий мордобой в уборных, мужской и женской, устраивался соперниками и соперницами в любви. Половое созревание не выражалось, однако, лишь в грубой агрессии – оно принимало и более тонкие формы:

записки,

девичьи альбомы

 (героя любовных рассказов, помещавшихся там, звали обычно Серёжкой),

проводы после школы,

страдания, доходившие до попыток самоубийства…

Две этих сферы, физическая и половая, оттягивали на себя столько энергии и внимания, что сил на собственно учёбу оставалось мало. Прочее в школе скорее перетерпливалось, чем действительно переживалось. К этому прочему относилось и советское, октябрятско-пионерско-комсомольское:

линейки,

звёздочки,

дружины,

звенья,

уроки истории с эксплуататорами и эксплуатируемыми,

ведшими бесконечную междоусобную войну в головах составителей учебников и училки-исторички – на фоне плевков катышками из промокашки и донимания девицы, сидевшей спереди:

 

– Агафонова!

– А чо он пристаёт?!

      

Однако было бы не до конца верным утверждать, что школьное советское нас совсем не затрагивало. Память подсказывает: Z. Обыкновенный подросток, он послушно совершал все основные действия по отождествлению себя с себе подобными:

курил в тубзике,

пускал слюну под ноги при разговоре,

состоявшем главным образом из

чо, тя и ща,

упрятывал пионерский галстук в карман после занятий.

Но наступал определённый момент – и Z, нормальный пацан, превращался в одержимого.

В список обязательных школьных ритуалов с начала шестидесятых годов следует внести чтение наизусть отрывков из поэмы Роберта Рождественского «Реквием», одного из самых патетических проявлений советской вытесненной религиозности. Любая школа, если не класс, имели своего медиума, кликушу, чья способность вхождения в транс при чтении этого текста высоко ценилась и поддерживалась школьным руководством. «В каждом приходе – свой юрод». Выступления чтецов приурочивались к торжественным мероприятиям, непременными составляющими которых были совместное исполнение идеологически выверенных песен и поэтическая декламация. После того, как отбухивало нестройными, ломающимися голосами «Там вдали, за рекой», на сцену, подбадриваемый улыбками учителей, выходил Z. Наступал кульминационный момент. Скосив глаза в сторону завуча, чтец закрывал их, выдерживал паузу. Сеанс официально разрешённого, советского спиритизма начинался.

 

Слушайте!

Это мы

говорим.

Мертвые.

Мы.

Слушайте!

Это мы

говорим.

Оттуда.

Из тьмы.

Слушайте!

Распахните глаза.

Слушайте до конца.

Это мы

говорим,

мертвые.

Стучимся

в ваши

сердца...

 

Не пугайтесь!

Однажды

мы вас потревожим во сне.

 

Строки вызывали в воображении кадры из «Вия», единственного полноценного советского ужастика, заставлявшего визжать, залезать под кресла и выдыхать потрясённое бля посетителей кинотеатров и клубов на всём пространстве страны:

 

Поднимите мне веки!

 

Они же аукались со знаменитым:

 

А вдоль дороги мёртвые с косами стоять. И тишина…

 

Савелия Крамарова в «Неуловимых мстителях». Тем временем чтец подбирался к последней части:

Встречайте

трепетную весну,

люди Земли.

Убейте

 войну,

прокляните

войну,

люди Земли!

 

Имелись ли у него в роду хлысты, жрецы вуду, или здесь следовало усматривать личный экстатизм души, проявление собственной психеи, сплетшейся с сомой и содрогавшейся от неведомых толчков бессознательного?

 

Мечту пронесите

через года

и жизнью

наполните!..

Но о тех,

кто уже не придет

никогда, –

заклинаю, –

помните!

 

Молчание. Взрыв аплодисментов. Приобняв опустошённого чтеца за плечи, завуч осторожно помогал ему спуститься со сцены. Школьный день был окончен – заниматься чем бы то ни было после этого казалось святотатством.

Z. не вызывали к доске целую неделю. Забыв о домашних заданиях, вернувшись в состояние нормального пацана, он вновь плевал сквозь зубы, чокал, тякал и щакал, чинил соседский мопед.

Андрей Лебедев

X
Загрузка